Гермес шагает ко мне, осторожно касается своим жезлом, способным усыплять и мягко, почти нежно говорит:

— Просто мне нужно, чтобы ты увидела ещё один сон, моё чудовище…

И меня будто смывает волной отлива.

Во тьму, в вязкий туман, в забытье.

Где теряешь себя, забывая имя и дом.

Где нет чувств, а поэтому никогда не угадать любовь…

_________________________________

[1] Имеется в виду офорт Франческо Гойи.

Сон девятый: Один секрет на двоих

… миры разные.

Одни похожи на кольца змей, другие — на раскинувшую крылья птицу. Эти кипели и бушевали, те — немели во льдах. Некоторые рождались в невыносимо-ярких вспышках, а какие-то — гибли, теряясь во тьме.

Она не могла оторвать взгляда от разворачивающейся грандиозной картины. Дыханье спирало, сердце билось с перерывами. Восхищение и страх играли сюиту на струнах души… Юная богиня трепетала, чувствуя себя причастной к высшему таинству — сотворению…

Тот стоял рядом и держал её за руку. Не будь его рядом, Персефона бы упала. Ощущения слишком переполняли её — пугающие, тёмные, слишком большие, чтобы вместить в себя. И в тоже время — ошеломляюще-радостные: так ликует мать, прижимая к сердцу только что родившегося младенца.

— Это ты наснила их.

Голос бога мудрости тих, но жёсток. Однако когда Персефона взглянула в глаза Тота — в них за жёлтой радужкой клубился живой и тёплый огонь, как в кулоне Гестии, что висел у неё на шее.

Книжник и библиотекарь, Тот всегда верно подбирал фразы.

Нет-нет, не они тебе приснились, а именно — наснила: породила своими снами. Все эти фантасмагорические миры.

— Они не все приятные. Некоторые — так и вовсе чудовищные, — Персефона кивнула на один мир: огромный, безглазый, зубастый шар. Он норовил сожрать то мир-змею, то мир-птицу. Клацал голодно и зло двумя рядами громадных и острых, как кинжалы, зубов.

Тот пожал плечами:

— Сон разума порождает чудовищ. А сон чудовища — вот такие монструозные миры.

— Значит, я чудовище? — было не очень приятно осознавать это.

— И ты, и я, и Аид, и Сешат. Все мы. Богов придумали люди, потому что слишком боялись нас подлинных, нашей чудовищной сущности.

Персефона взглянула на свою руку и вдруг с удивлением заметила, что нежная молочно-белая с чуть золотистым отливом кожа исчезла, рука стала тёмно-серой, пальцы удлинились и закончились когтями. Такими удобно раздирать плоть.

Персефона шарахнулась, упёрлась в смуглую каменную грудь Тота. Он обнял, поддержал, взволновано заглянул в лицо.

— Не бойся. Твоя кожа — бела и нежна, а руки — прекрасны и достойны резца скульптора. И запомни: мы видим то, что хотим видеть. Так удобнее. А потом — это же в нас начинают видеть и другие. Поверь: гораздо приятнее видеть в тебе юную Кору, чем — Персефону, Несущую Разрушения. Люди выберут первое. Но…

— Но? — подхватила Персефона, Богиня Подземной Весны.

— Да, есть «но…»

Она вопросительно приподняла тёмно-рыжую бровь.

— Однажды людям надоест придумывать нас. Вернее, по закону о рациональности, захочется, чтобы дароедов было меньше.

— Дароедов?

— Ага. Смотри, — он повёл тонкой длиннопалой ладонью.

И Персефона увидела: над каждой страной — свой пантеон. Сотни, тысячи богов. Они воюют меж собой, женятся, ссорятся, любят. Им, по сути, нет дела до несчастных смертных, которые снизу жалобно взывают к ним. Разве парящему в небе орлу интересна букашка, ползущая в траве? Но все эти боги ждут даров. Каждый — своих. И, не получая, гневаются, насылают беды, грозят казнями.

— Видишь, сколько бесполезных дароедов. Однажды людям надоест, — с философским смирением констатировал Тот.

— И что тогда? — почему-то ей стало очень страшно. А тут ещё зубастый мир сожрал-таки змею и погнался за птицей, клацая мощными челюстями.

— Придёт Единый, а нас — забудут. Наши личины, маски, наше божественное «я», останутся в людских творениях: в стихах, в прозе, на картинах. Люди по-прежнему будут упоминать муз. Но никто не станет возносить нам даров.

— И тогда?..

— Тогда мы и станем настоящими — чудовищами, суть которых — пожирать и убивать, чтобы выжить.

Зубастый мир догнал птицу, полетели в стороны огненные перья, запылали окрест планеты. Птица не сдавалась, хоть и была обречена. Мужественно билась с неведомым монстром: грозно клевала, громко кричала, пытаясь отогнать прожорливый мир. Но напрасно — он безглаз и не имеет ушей. Он умеет только жрать, и останавливаться не думает.

Тот склонился к уху Персефоны и прошептал:

— Никому не говори, о чём слышала сейчас. Это будет наш секрет — один на двоих.

И в голосе его звучало несвойственное лукавство. А красивое тонкое лицо плыло, смазывалось, стекало, как мокрая глина, обнажая безглазую клыкастую морду…

… просыпаюсь от собственного крика.

Афродита, сидящая на краю моей кровати, даже подскакивает. Геба роняет миску с какими-то притираниями, и те разлетаются пахучими брызгами.

Комната, в которой я прихожу в себя, другая, не библиотека. Эта больше напоминает картинку из журнала об интерьерном дизайне. Множество оттенков сочетаются удивительно органично, вливаясь один в другой. Позолота и гнутые ножки гармонируют с грубым деревом и прямыми линиями. Комната светла и уютна. Этакая девичья мечта. Не моя. Мне всегда нравились помрачнее: и мужчины, и обстановка.

Я, наконец, фокусирую взгляд на богине Любви. Она тоже — как с обложки дорогого журнала, но только в этот раз — мод. Изящный блестящий топ, приталенный светлый пиджачок, модные обтягивающие джинсы, туфли на высоченной шпильке, браслеты, кольца, бусы и, конечно же, золотой пояс. Она без него никуда.

Мне даже становится неловко, что я всё ещё кутаюсь в байковый халат Гермеса. Поэтому натягиваю плед едва ли не до ушей.

Афродита фыркает:

— Зачем так орать?! — и отбрасывает за нежное розовое ушко золотой локон. — Я чуть не поседела.

— Просто там Тот… — поясняю, но голос хрипит и не слушается.

Ко мне кидается Геба. Она в своём скромном строгом платье и лёгких балетках выглядит простушкой на фоне роскошной Афродиты. Но ей и не надо: она — юность. Геба услужливо протягивает мне стакан воды. Видимо, привычки божественной официантки въелись намертво, хотя после замужества Геракл не позволял ей больше быть виночерпием на пирах Олимпийцев. Пью жадно, не обращая внимания на струйки, бегущие по подбородку шее. И наконец могу продолжать:

— Тот растёкся, как мороженое на солнце. И проступила такая жуткая рожа.

Афродита смотрит на меня сочувственно — в кои-то веки.

— Знатно Гермес тебя приложил. Я уже всыпала ему, чтобы не размахивал кадуцеем налево-направо.

— Где он? — интересуюсь, делая попытку встать.

Афродита укладывает меня обратно — и откуда столько силы в таком хрупком создании? — и ворчит:

— Кто — Гермес или кадуцей?

— Первый, — всё-таки подчиняюсь Афродите, потому что от резкого подъёма ощущаю сейчас лёгкое головокружение.

Богиня любви пожимает точёными покатыми плечиками:

— Он нам не отчитывается.

— А кому отчитывается? — хватаю её за руку и вглядываюсь в густую синеву самых больших на Олимпе глаз. У меня начинает зреть некая догадка, и очень хочется её или подтвердить или опровергнуть.

— Да что ты мне допрос устроила на манер своего муженька? — возмущается Киприда, выдёргивая из моего — впрочем, очень слабого — захвата свою ладошку с идеальным маникюром.

— То есть, он похитил вас, запер здесь, а вам и всё равно, что происходит и какую игру он ведёт?

Геба почему-то опускает голову. Афродита же округляет глаза, отчего они становятся ещё больше, чем обычно.