И хозяйка должна быть всегда одна, подумала я, верно. Постоянство правил должно охраняться одним.

Заместительница Мартыновой начала с младшей группы, и мы с Лепестиньей обе враз расстроились, а Лепестинья даже всхлипывала. Мы гладили малышей, обнимали, я спела какую-то песенку, а Лепестинья угощала ребятишек домашним печеньем. Печенье ребята принимали охотно. Лепестинья угощала и воспитательниц, и мы уже целой группкой прошли анфилады комнат со специальной мебелью, красивыми кроватками, телевизорами и множеством игрушек, дивясь богатству детдома.

— Это все Наталья Ивановна, — приговаривала ее заместительница с каким-то особым чувством и тут же расспрашивала: — А как там Ленечка?

— Какой? — уточняла я.

— Ну какой же? Берестов.

Я рассказывала в общих чертах.

— А Ленечка?

— Какой?

— Ну Савич!

Эти расспросы разожгли во мне ревность, но я тут же себя одернула: заместительница Мартыновой думала о ребятах по именам, я же пока только по фамилиям. Ее преимущество неоспоримо, а моя ревность, как пишут в научных трудах, немотивированна.

Когда под вечер заместительница ввела нас к Мартыновой, я подумала: это наваждение. Стол, лампа под зеленым абажуром, бронзовая пепельница, деревянная ручка. И знакомое лицо директрисы. Где я видела ее? Тогда, в своем воображении? Не слишком ли?

— Вы знакомы? — спросила старуха, указывая на заместительницу. Я механически кивнула. — Моя дочь.

Ну вот! Мать была как две капли похожа на дочь. Надо бы сказать наоборот, но дочь я увидела первой. У матери такое же иконное лицо, только посуше, а оттого построже. Да и, конечно, постарше.

— Докладывайте, дева! — строго произнесла Мартынова.

Я смотрела на нее непонимающе.

— Про каждого, — улыбнулась она. — Подробно.

Ко мне точно вернулась пора студенчества. Будто я на экзамене у старого профессора. Даже, как в студенчестве, запульсировала жилка на шее.

Я глубоко вздохнула и принялась рассказывать.

Мы улеглись спать в половине шестого утра, и дочь ни разу не пыталась остановить старуху.

Сначала рассказывала я, верней, докладывала, как выразилась Мартынова, и это был настоящий экзамен. Про Анечку Невзорову я знала очень хорошо, и старуха одобрительно кивала, про Зину Пермякову и Аллу Ощепкову — тоже, а про Леню Савича могла сказать гораздо меньше, и она недовольно морщилась.

Потом Мартынова говорила сама, о каждом подробно и долго. Рассуждения очень напоминали ее характеристики из личных дел. Каждый раз она как бы намечала будущий характер, говорила, что надо сделать для такого-то, что изменить в таком-то.

— Ты Зину Пермякову, дева, за хорошие дела подхваливай чаще да и при всех. Ее похвалить то же, что перцу подбавить, так и горит! Ну и что-нибудь сразу набрасывай, заботу какую. Правда, она норовит дело попроще исполнить — пол подмести, чашки перемыть. Грешки есть умственного труда не любит, читать, писать небось не пылает? — ну вот видишь.

Мои рассуждения о Коле Урванцеве Наталья Ивановна выслушала со вниманием, подтвердила:

— Распускается цветик, молодец. Ты его холи. Для них теперь каждый день — эпоха, только знай приглядывай. Дай-то бог!

Ученическую тетрадку я исписала вдоль и поперек, добавляя в нее то, что не могли вобрать характеристики, была благодарна Наталье Ивановне за ее меткость и память, хвалила себя за придумку навестить детдом, и все же наиглавного Мартынова мне не говорила.

А может, и нет никакого такого наиглавного, в конце концов, их ведь тут тоже не ах как много, взрослых. Едва ли больше, чем у нас. Может, старуха и дочка выкладываются, а остальные? Разве раскусишь такое с налету, и я черпать пришла туда, где у самих мелко?

Записывая, спрашивая, отвечая, я не забывала снова и снова рассматривать комнату. Меня не покидало ощущение, что я что-то забыла. Чего-то не хватало в этом доме, что обязательно должно быть. Наконец вспомнила: душ, поющую Зину Пермякову. Подумала и брякнула:

— Наталья Ивановна, спойте под гитару!

Мартынова онемело воззрилась на меня, из-за ее плеча удивленно глядела дочка-заместительница. Старуха расхохоталась, блеснув фарфоровыми вставными зубами.

— А ты ничего, дева, способная, — сказала она, сделала едва уловимое движение головой, ее дочка неслышно скрылась, а возникла уже с большим футляром. Это была целая церемония: открывались застежки, аккуратно вынималась гитара, да такая, что мы с Лепестиньей обе тихонечко охнули: черная, лакированная, отделанная перламутром, который радужно переливался.

Была глухая ночь, за окном, рядом с тополем покачивалась на ветру лампочка под старомодным колпаком, напоминавшим мужскую шляпу, а старуха сосредоточилась, ушла в себя, перебирала тихонечко струны. Мартынова запела неожиданно, и голое, которым она пела, совершенно не походил на тот, каким директриса говорила, — словно она мгновенно помолодела: слова выпевались негромко, но как-то глубоко и сильно.

Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы.
Вы руку жали мне. Промчался без возврата
Тот сладкий миг, его забыли вы.

Меня не покидало ощущение, что все это уже случалось со мной. Старинные романсы любила мама, и тот, что пела Мартынова, был известен мне, просто я давно его не слышала, с тех пор как уехала из дому, неудивительно, у меня началась новая жизнь, — и вот теперь дохнуло старое. Не домом повеяло на меня, нет, от дома у меня оставался горький осадок, просто что-то дорогое, близкое подошло ко мне. Прошлое, вот что. Мое такое короткое прошлое. А Наталья Ивановна пела последний куплет. Он печальный в этом романсе, и неожиданно я подумала, что если уж у меня есть прошлое, то у Мартыновой оно по-настоящему давнее. И еще я подумала, что каждый человек — загадка, и вот эти две женщины, мать и дочь, тоже загадка и, верно, прекрасна загадка, которую мне не хотелось бы разгадать. Пусть так и останется загадкой.

Уж смерть близка, близка моя могила,
Когда умру под тихий шум травы,
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло,
Он вами жил, его забыли вы.

Наталья Ивановна положила сморщенную сухую руку поверх струн и, будто никакого романса не было, никакой печальной торжественности и красоты, сказала, словно продолжала прерванный на полуслове разговор:

— С ними, дева, сердца жалеть нельзя. — И перевела взгляд на дочь, будто бы говоря все это не мне, а ей. — Или их пожалей, или сердце. Выбирай. — Она помолчала, потом тоскливо выдохнула: — Тебя не хватает, а ты люби, все равно люби.

Мартынова опять повернулась ко мне, прищурилась, точно изучала. И взгляд у нее был довольно-таки недоверчивый, как тогда у Яковлевны в столовой. Словно хотела повторить: не такие, как ты, а матери им нужны, рожалые да бывалые.

Я вздохнула. Вздохнула и старуха враз со мной. И засмеялась дребезжащим, старушечьим смехом.

Никогда это во мне не умрет: маленькая сухонькая старушка, удлиненное, точно с иконы, лицо, сивые волосы разглажены посередке на пробор, глазки спрятались глубоко в темные глазницы, большое кресло с гнутой спинкой для нее просторно, и старушка утопает в нем.

— Люби, — повторила она из глубины кресла, — люби, если можешь. Растворись в них. А не можешь — уйди.

Она отвернула взгляд, словно не верила, что я смогу. Опять вздохнула:

— Мало кто может.

13

Обратную дорогу Лепестинья не рассказывала про себя, будто все забыла, вздыхала, качала головой, и я вздыхала тоже и тоже качала головой. Нет, не узнала я от Мартыновой никаких таких секретов, никаких рецептов, кроме разве горьковатого признания, поначалу удивившего меня. "Каждому ребенку нужны близкие люди, — сказала старуха, — а если их нет, чего ни делай, все не то…"