Разве не ходил он трижды походами, мирными, небывалыми, в земли Ростово-Суздальские?
Не закладывал там град, первые каменные соборы, а что еще важнее – твердую княжескую власть?
И это тоже есть человек, литерат Мономах!
Утром князю доложили, что из Киева прискакал тысяцкий Путята.
Боярина этого Мономах знал давно, но никогда не считал верным человеком. Так – перевертыш.
У Мономаха был на службе – и не в малых стратигах – половец Кунуй. Он помог ему в свое время победить Олега на Колокше.[41] Шесть лет назад сын Мономаха Юрий, в людях – Долгорукий, женился на дочери половецкого хана Аепы, и та принесла Юрию сына Андрея,[42] сама же называла его Кытай.
А вот Путяте не верил. Льстивый пролазник, любого продаст за щепоть соли, хотя в ратных делах сведущ, этого у него не отнять.
От своих послухов Владимиру сразу же стало известно и о смерти Святополка, и о неспокойствии в киевских низах, да и прискакавшие киевские гонцы то подтвердили. Про себя Мономах решил отчий вожделенный трон никому не уступать, но полагал, что следовало сделать благопристойный вид, будто идет на это ему ненадобное обременительное дело с большой неохотой. Путята предстал перед ним и скороговоркой, заглатывая слова, начал говорить:
– Возгорелась ярость на нас… Хотят поглотить… Рады б всех в Днепре потопить… Монастыри ограбили, теперь за дворцом черед… За княгиней Святополковой… Защити от злодеев кровожадных!
Мономах не сразу ответил, долго молчал, потом стал отнекиваться: мол, разве свет на нем, Владимире, клином сошелся? И лишь затем, не скоро, произнес раздумчиво, словно сожалея:
– Видно, некуда мне деться, надо на помощь спешить… Где сила – там и закон. Только надеюсь, кияне вскоре пощадят мою старость…
Глаза Путяты выспрашивали: «Мне-то, мне для себя чего ждать?»
Будто отвечая на этот молчаливый вопрос, Владимир тонко улыбнулся:
– Быть слугой трех господ – не утомительно ли?
А про себя решил: «Тысяцким в Киеве надобно поставить Ратибора».
– Так сегодня ж и выступим, – сказал Мономах, давая понять, что разговор окончен.
ШАПКА МОНОМАХА
За день до въезда в Киев собрал Мономах тайный совет в селе Берестове, на правом берегу Днепра. Село стояло в двух часах небыстрой ходьбы от Киева, за лесом, где любили охотиться князья. Почти два десятилетия тому назад этот родовой дворец сжег свирепый половецкий хан Боняк. Но вот отстроили замок вновь, еще лучше прежнего, а неподалеку возвели каменные строения Успенского собора, церковь Ивана Предтечи, посадили рощу грецких орехов.
Выждав, пока все усядутся, Мономах пытливо оглядел каждого темными, словно что-то выведывающими глазами. Решал для себя: можно ли положиться на тех, кто перед ним?
Будто проглотив кол, сидит новый тысяцкий Киева Ольбег Ратибор – недавний посадник Тмутаракани. Ну, этот не единожды проверен. Проверен еще восемнадцать лет назад, когда пришли к Владимиру половецкие ханы Итларь и Китан заключать мир, и Мономах – для отвода глаз – давал присягу, ел соль из одной солонки, крест целовал, что за мир, что рад гостям…
А ночью боярин Славета убил Китана. Итларя же со свитой наутро пригласили в избу позавтракать, обогреться. Дверь той избы на засов взяли, а сын Ратибора Ельбех из дыры в крыше пустил стрелу в сердце Итларя. Да и других перебили.
Мономах еще раз поглядел на сурового Ратибора: жесткие короткие волосы, тонкие ноздри клювастого носа, напряженное выражение лица – словно вобрал в грудь воздух и не решается выдохнуть.
По лику, как по раскрытой книге, можно читать характер. Мономах с юности старался осилить эту науку, еще в Древнем Риме называемую физиогномикой.
Рядом с Ратибором – белгородский тысяцкий Прокопий. Толстые губы легковера, очень ранняя седина тщеславного, велеречивого человека. А в правом углу гридни присмирел Нажира. «Может, его и понапрасну с собой волоку? Да уж больно умен в делах денежных и торговых. А не хитрю ль: взял в Киев, чтобы отыграться в шахматы?»
У боярина Иванко Чудиновича из Чернигова – раздвоенный подбородок правдолюбца. Такого надобно под приглядом держать. О чем, интересно, он переговаривается с тысяцким Станиславом?
Мономах приподнялся, едва прикоснулся тонкими пальцами к амулету на груди.
– Допреж чем в Киев вступать, хочу, думцы, совет держать: как нам власть укрепить, поганску муть осилить? Вот послушайте новый закон… Устав о резах и закупах…
Мономах предлагал не превращать закупа за долги в холопа, не продавать его, бить «только за дело», ростовщикам брать не более двадцати процентов годовых, запретить перепродажу соли, всячески помогать купцам, потерявшим товары при кораблекрушениях, от набега, при пожаре.
– «А кто взял прежде долг из пятидесяти процентов годовых, – продолжал читать Владимир, – и уже уплатил эти проценты за три года, тот вовсе освобождается от возврата долга».
Ратибор с сомнением крякнул:
– Надо ль так черни мирволить?
Мономах прервал чтение:
– Уступи в малом – сохранишь большое. И еще надобно с гражанами ряду заключить: вроде б сами они теперь станут назначать тиуна и тысяцкого.
Иванко Чудинович строптиво дернул патлатую голову.
– Если верить Плутарху… – с тонкой улыбкой посмотрел Мономах на Иванко, и тот преданно выпучил глаза. – Если верить Плутарху, города имеют столько свободы, сколько им дают императоры…
Он снова, теперь пристально, посмотрел на Иванко: дошло ли, поймет ли? Сказал, уже обращаясь ко всем:
– Мудрость нам, стратиги, надобна. – Провел рукой по высокому смуглому лбу. – Дальновидство…
Нажира кашлянул, подтверждая. Этот тихоня их всех умнее.
– Хочешь воз соли сохранить – отдай щепоть. Крохами можно в стане вражьем единодушие разбить…
Ночью под охраной в Киев въехали возы с княжеским добром: бессчетными железными сундуками, наполненными драгоценными камнями, золотой роскошной посудой, гербами, пергаментами, книгами. Притаились на дне возов хитрые погребцы, заморские вина. Важно восседал повар Харлампий, оглядывая свое хозяйство.
Потом проследовали возы со святостями: алтариком из кипарисового дерева с изображением святых угодников, иконами, книгами в искусном окладе, мощами, тюленьими шкурами, спасающими от молний,[43] и, наконец, воз с лыжами – Владимир любил зимой ходить на них. Сам Мономах со свитой двинулся к городу в десятом часу утра.
Еще издали засияли купола Софийского собора, донесся звон сотен церквей. Подавала голос матерь городов русских.
«Шутка сказать, – с гордостью думал Владимир, мерно покачиваясь в седле, – Киев ныне населением раз в восемь больше Парижа.[44] С его высоты видны многие места… И кто знает, может быть, дам городу имя свое».
В памяти возникли расписные стены Софийского собора – сколько раз благоговейно взирал на них: посреди широкого карниза два ангела в белых хитонах осеняли трапезу. А вдоль лестницы башни – иная роспись: волк, бросающийся на всадника, охота на вепря, на дикого коня, белка-веверица на дереве, а внизу, возле охотников, беснующаяся собака.
С детства знакомые и милые сердцу картины. Скоро взойдет он на ступени Софийского собора…
…Вавакали перепела на пустошах, тревожно кричали удоды за Оболонью, повела свой счет зозуля у Перевесища. Соловей прочищал голос в белых садах возле Лядских ворот: он еще не пел, только цвиринькал, как обыкновенная птаха.
Начала свою игру, зарезвилась ранняя киевская весна! Весело клекотал, пробираясь по оврагу, Глубочицкий ручей; исходила теплым духом, как подовый пирог, дорога на Вышгород; сквозь прошлогодний лист на Вздыхальницкой горе пробивалась зеленая трава. Солнце было чистым, молодым, будто выкупалось в дождях и молниях.