Потом помещались стихи: исключительная подборка верлибров Муси Белоусовой (в последние годы сделалось принято взрослым мужчинам и женщинам представляться уменьшительными именами, а то и детскими прозвищами: высшие сферы заполонили вдруг Тосики и Масики), моностихи Ильи Медовщикова и, главное, долгожданная поэма Веры Зюзиной, за которую пришлось крепко побороться с «Современным миром».

Дальше шла рубрика «Взрослый разговор». Она открывалась стенограммой круглого стола, посвященного творчеству Зефиры Глы, после которой шла серьезная, концептуальная работа, которой не постеснялись бы и в «Северном вестнике»: «Вагинальный дискурс у Коти Баренбаума как опыт преодоления советской трагедии». В конце были еще страниц двадцать библиографических заметок, анонс содержания следующих номеров и общий указатель за год. Словом, всего этого на диво стачанного номера было смертельно жаль. Но даже и в него удалось бы всунуть статью Юкина (в конце концов, разлегшийся на два листа Котя мог бы и потесниться со своим дискурсом), если бы не одно обстоятельства: все эти соображения про Пушкина-Плюшкина были уже как минимум дважды опубликованы.

Столбовскому уже в первых строчках почудилось что-то знакомое — и первый же запрос его подозрения подтвердил: выяснилось, что шесть месяцев назад Юкин делал на престижной славистической конференции в Йыхви доклад «Пушкин и Гоголь: к постановке проблемы» (увы, присутствуя там в качестве бесплотного духа на экране, ибо всего конференциального бюджета не хватало, чтобы перенести его физическое тело из Южного полушария). Составленный по результатам конференции сборник статей был почти мгновенно издан и имелся в интернете: наличествовал там и юкинский доклад. Кроме того, еще месяц спустя тот же текст под названием «Загадочные страницы Гоголя» был напечатан в «Новых старых годах» — и даже успел получить премию за лучшее гуманитарное исследование 202* года.

В прежние времена поступки подобного рода возбранялись категорически: известен случай, когда Федор Сологуб, пославший по ошибке в журнал уже опубликованное стихотворение, оплатил из своего кармана труд двух студентов, которые вырезали его во всех экземплярах и заменили другим, прежде в печати не бывшим, также оттиснутым за авторский счет. Потом по мере трансформации общественных нравов отдать один материал в два места сделалось почти не зазорным, но даже тогда старались один из вариантов слегка переделать, переменив хотя бы треть или четверть текста. Нынче по мере окончательного торжества прагматики над пережитками с этим уже не стеснялись. Конечно, Столбовский имел полное право отказать Юкину, сославшись на то, что «Новое слово» вещей, бывших в печати, не помещает. Но этому противоречило одно, но очень весомое обстоятельство: он прекрасно знал, что за этим последует.

Историкам будущего, вероятно, доставит немало удовольствия следить, как в начале ХХI века чудовищно, на манер пораженного опухолью органа деформировался карательный институт общественного мнения. То есть где-то на окраинах социума он присутствовал всегда — еще, должно быть, питекантропу, умыкнувшему чужую самку или оплошавшему в охоте на мамонта, приходилось держать ответ перед сообществом, стоя посредине пещеры и испуганно озираясь в пляшущем свете факелов. Советская власть, вообще любившая пробуждать и взращивать в человеке атавизмы, ввела в обиход товарищеские суды и партийную проработку. Но совершенного расцвета эта практика достигла как раз в те годы, когда от советской власти остались одни воспоминания, причем расцвела она отнюдь не только в некогда инфицированных большевиками местностях, а едва ли не по всему миру.

Основной машиной ее, о дорог_ая будущ_ая коллега, стал так называемый Вейзпуг — таинственная организация, насчитывающая десятки тысяч сотрудников (по большей части замаскированных среди обычных людей). Существенная доля жителей Земли, брезговавших физическим трудом, обязана были публично отчитываться перед Вейзпугом за каждый прожитый день и даже каждую продуманную мысль, — и если человек случайно ошибался, отступив от единственно верного мнения или просто ставил себя выше коллектива, — ему выносилось порицание, грозившее, в свою очередь, большими неприятностями уже и в обыденной жизни. Не случайно натренированное русское ухо слышало в самом наименовании Вейзпуга трансцендентальный «испуг», а где-то в туманной дымке узнавания виднелся еще и пук — тот самый пук розог, который в образованной среде припоминался задним крыльцом сознания как инструмент насильственно внедряемой учености.

Юкина Вейзпуг всегда хвалил и баловал — и на каждое его сообщение («записался в бассейн», «купил вина», «написал статью „Сборник «Танго с коровами» как тайный оммаж Аргентине“») откликался гипертрофированными похвалами, словно родители, чей младенец впервые проспал ночь, сэкономив памперс, — даром, что младенцу было под шестьдесят. Поэтому не просто ссориться с ним, но даже вызывать его малейшее неудовольствие было делом крайне нездоровым. Очевидно, что обиженный Юкин не призвал бы прямо к наказанию Столбовского, но непременно написал бы что-нибудь в таком роде: «Эх, что делается. Долгое время считал я Виктора Владимировича С. своим другом и приличным человеком. И что же? Отказался печатать мою статью. Понятно, в современной рф невозможно никакое честное слово, даже в такой далекой от политики области… Что ж, будем знать…»

Все, что последовало бы за этим, Столбовский хорошо себе представлял. Сначала под этой записью Вейзпуг наплодил бы множество отвратительных примитивных рожиц, которые должны были символизировать человеческие эмоции (причем репертуар эмоций у идеального сапиенса был как у красноухой черепахи — всего пять или шесть градаций от полного удовлетворения до бездонной ярости). Затем последовали бы короткие, как бы сквозь зубы высказанные реплики сочувствующих: «отписываюсь от журнала» (это значило, что у «Нового слова» сделалось на одного читателя меньше), «он всегда был подозрительным», и, наконец, лаконичное «позор», под которым вспухала новая серия оскаленных харь.

Дальнейшее тоже не представляло особенного секрета: щупальцы Вейзпуга потянулись бы к тем невидимым нитям, которые питали самого Столбовского, его семью и его детище. Сам журнал «Новое слово» представлял собой типичный пример симбиоза государства с частным капиталом: первое делилось бесплатным особняком в Замоскворечье, а второй оплачивал все остальное. Капитал был представлен в образе рассеянного плюшевого старичка, который благодаря череде генеалогически-приватизационных случайностей оказался вдруг владельцем примерно шестой части мировых запасов ванадия — и находился по этому случаю под санкциями нескольких десятков стран и институций. Сделавшись из-за этого невыездным (поскольку страны поплоше выдали бы его, не моргнув глазом, странам позубастее — о, будущ_ая коллега, золотая моя авторка, как мне все это тебе объяснить?), он коротал свои дни на собственном острове Большой Змеиный в центре изрядного, принадлежащего ему же озера где-то посередине Карелии. Чувствительное сердце заставляло его быстро и охотно откликаться на чужую нужду — и в списке ежемесячных трат между «Навлинское общество любителей хорового пения» и «Носорог суматранский, зоопарк, Тобольск» шло «Новое слово».

Вряд ли взбешенным юкинским почитателям удалось бы добраться до самого ванадиевого старичка, да и совершенно не обязательно они смогли бы убедить его вычеркнуть журнал из заветного реестра. Но вот бомбардируя своими доносами надзорные, репрессивные, правоохранительные и прочие органы, они вполне были способны навлечь на издание череду неприятностей. Праздный человек, одержимый жаждой мщения, поневоле становится изобретательным, а в современном прозрачном мире никак не утаиться от недоброго взгляда. Очевидно было, что в самом непродолжительном времени добрались бы и до жены Столбовского (которая во все время его невеселых размышлений продолжала тихо спать, не подозревая, какая туча сгущается над головой ее мужа), и до двоих его детей. Понятно, что каждый из мстителей казался себе рыцарем, восстанавливающим справедливость — но ведь и самые страшные преступления в истории человечества делались людьми, вовсе не упивающимися глубиной своей злобы, скорее напротив! Конечно, прямой угрозы жизни и даже здоровью Столбовского и его близких не было. Но он вспомнил Манурина, тоже не так давно навлекшего на себя народный гнев, и то, как его дочери звонили с разных номеров и спрашивали вкрадчиво «ну и каково это — иметь папу-фашиста?» — и его затошнило.