Один из давних выпускников факультета пушного звероводства, ничем за все годы обучения не запомнившийся, оказался кем-то вроде министра без министерства или премьера без кабинета — в общем, заполнил собой одну из важнейших и при этом неназываемых государственных функций. Вследствие этого карьерного взлета или независимо от него, он ощутил резкий укол сентиментальности — и в какой-то момент предстал перед озадаченным ректором в виде антропоморфной (и весьма корпулентной) золотой рыбки, готовой выполнить бесконечное количество желаний.

По сути, желание потребовалось всего одно — и от финансовой Амазонки, оказавшейся в феодальном владении выпускника, был сделан малюсенький отводок, совсем незаметный на общем фоне, но совершенно животворный для изнемогающего от денежной засухи учебного заведения. Губонин показал себя человеком весьма амбициозным и вслед за удовлетворением неотложных нужд (вроде ремонта основного корпуса и немедленного повышения жалования профессорам, которые последние годы работали уже не за идею даже, а как будто назло очевидности) институт начал расширяться. Вероятно, со времени золотой лихорадки в Соединенных Штатах ни один университет в мире не разбухал так стремительно: приобретались огромнейшие здания в самом центре Москвы, куда немедленно завозились бригады строителей и ремонтников; оптом закупалось оборудование для лабораторий, тонкорунные овцы и мраморномясые быки для экспериментальных ферм и саженцы бромелиевых для оранжереи тропических растений.

На второй год сельскохозяйственная тематика для академии (в которую первым делом переименовался институт) стала тесна. В дополнение к привычным факультетам открыли химический (чтобы учиться делать удобрения), биологический (с очевидной целью) и финансовый (считать будущие прибыли). На следующий сезон, исчерпав номенклатуру естественных наук, взялись за неестественные: добавились история, философия и филология. Попервоначалу сочетание «философский факультет сельскохозяйственной академии» звучало несколько нарочито, но нет такой неловкости, которую не сгладила бы определенная сумма: а на жалование СоХа не скупилась. Естественно, что Юкин, чуявший денежные знаки, как лозоход воду, не мог оставаться в стороне. Собственно, ему даже особенных усилий прилагать не пришлось, поскольку они с СоХой как будто были специально созданы друг для друга. В результате на филологическом факультете расцвел и, выражаясь в первоначальных терминах учреждения, заколосился удивительный тип учености, насаждавший пышные островки узкоспециальных знаний среди необозримых пространств невежества.

Выпускники СоХи выучивались сходу написать научную работу для престижного журнала на любом иностранном языке, причем на совершенно произвольно выбранную тему; были способны два часа рассуждать об одной стихотворной строчке или анализировать влияние идей Сьюзен Зонтаг на перформанс восходящей отечественной звезды андерграунда Зефиры Глы, но при этом не могли назвать имени князя Вяземского, путали анапест с дактилем, а про Толстого твердо знали, что он был погрязший в мизогинии крепостник, гомофоб и ретроград. Юкин, чувствовавший себя в этом изводе гуманитарных наук, как птица в восходящем потоке, продолжал бы блаженствовать и впредь, если бы не недобрый сквознячок, подувший одним зимним утром из приотворенной двери истории. Подхваченный этим ветром, был он унесен сначала в одну из экс-советских республик, но, не зацепившись там (мудрено было после московских пышных яств и дикого меда перейти к акридам, да еще и поставлявшимся с перебоями), перемахнул на манер перекати-поля через Атлантический океан и осел в одном из районов Буэнос-Айреса.

Как это свойственно изрядной части эмигрантов, первое время он нахваливал новую родину с пылом почти неприличным. Дифирамбы пелись хлебу и маслу, троллейбусам и калебасам, танго и стейкам, не говоря уже об общественном устройстве и повальном дружелюбии. Потом дым фимиама слегка раздернулся, причины чего были объяснены узкому кругу друзей в подзамочной записи: оказывается, Юкин, несмотря на всю живость ума, пал жертвой примитивнейшего из мошенничеств, совершенного прямо на центральной улице, да еще и в такой неудачный момент, что несомая им с собой только что полученная в меняльной конторе двухмесячная арендная плата за московские хоромы перешла к грабителям. После этого горячность его пошла немного на убыль. Немало этому способствовала и череда неудач с трудоустройством: южноамериканские университеты были полностью укомплектованы собственными звездами и в услугах заезжих не нуждались; работать же так, как все обычные люди, на фабрике или в офисе пять дней в неделю Юкин и не умел, и не хотел. Недолгая попытка дистанционно преподавать разбилась о несколько рифов разом — и не последним среди них была разница часовых поясов: небритый, явно только что проснувшийся по будильнику, отчаянно зевавший Юкин на гигантском экране одной из аудиторий СоХи терял весь свой лекторский магнетизм и казался просто немолодым и откровенно глупым мужчиной, вытащенным среди ночи из постели. Оставалось конвертировать в денежные знаки оставленную на родине репутацию — и он бросился бомбардировать статьями все российские журналы, которые хотя бы теоретически могли заинтересоваться его сочинениями. Одна из них и досталась Столбовскому.

«Шедевр украинского писателя Миколы Гоголя есть произведение непрочитанное» — еще раз перечел он. «Удивительно, что за почти двести лет с момента выхода книги никто не обратил внимания, что один из главных персонажей имеет вполне узнаваемый прототип. Мы говорим о Плюшкине — и готовы убедительно доказать, что Гоголь изобразил в нем своего друга и покровителя Александра Сергеевича Пушкина».

Дальше следовала череда доказательств, для убедительности пронумерованных. Общий вид запустения усадьбы Плюшкина сопоставлялся с «Вновь я посетил…» («„скривилась мельница“, „дорога изрытая дождями“, „убогий невод“ — разве не эти слова приходят на ум, когда читаешь начало шестой главы!» — восклицал автор); внешняя небинарность Плюшкина сопоставлялась с пушкинским прославленным протеизмом; «кучка исписанных бумажек» в кабинете несомненно намекала на отброшенные брульоны неудавшихся стихов; завалявшаяся в углу старинная книга свидетельствовала о библиофильстве; очиненные перья прямо сообщали о том, что обитатель кабинета — писатель. Упоминалось ли в «Мертвых душах» нашествие французов, при котором употреблялась плюшкинская зубочистка, Юкин сразу вспоминал об образе Наполеона в пушкинских стихах; то, что ключница, как подчеркивал Гоголь, не бреет бороды, было лишь зеркалом фрагмента из «Домика в Коломне», где кухарка, напротив, брилась. Конечно, похожие на бегающих мышек глазки Плюшкина вели за собой «жизни мышью беготню» из пушкинского шедевра, а учитель-француз, да еще и стрелок, прямо указывал на «Дубровского»… Неуступчивость Плюшкина к поставщикам, силившимся скупить его запасы, прямо связывалась с известной скаредностью поэта в денежных делах. «А уж когда, — следовало далее, — мы узнаем, что у Плюшкина были две дочери и сын, причем одну из дочерей звали Александрой (sic!), все окончательно встает на свои места» (это место осталось Столбовскому непонятным, поскольку он твердо помнил, что детей у Пушкина было четверо). Завершалось все довольно многословным рассуждением, имеющим целью поместить отношения Гоголя и Пушкина в уютное ложе колониальных практик (так сейчас было принято выражаться): дескать, подсказав сюжет «Мертвых душ», Пушкин нанес Гоголю род душевной травмы, избывая которую тот вынужден был изобразить своего благодетеля в ироническом свете.

Собственно, в статье этой не было ничего дурного. Ужасно не хотелось переделывать уже сложенный декабрьский номер, поскольку получался он, что называется, ударным. Ах, что это был за номер! Раздел прозы открывался повестью про трепетного юношу, сомневающегося в своей гендерной самоидентификации и пытающегося обрести себя в щемящей атмосфере Набережных Челнов. Другая проза, роман с продолжением, была травелог — про путешествие героя по России с мумифицированным трупом бабушки в багажнике семейного универсала: он назывался по современной моде по-английски: «Look, Grandma!!!»