«Осторожно, не захлопни, не выберемся», — проговорила она, когда Васильев попытался по врожденной привычке прикрыть балконную дверь — и живое воображение его сразу пустилось вскачь: вниз не спрыгнуть (четвертый — по-французски третий — этаж), к соседям перелезть можно бы, но… Разбить стекло? Позвонить спасателям? Вышла бы чисто французская комедия: парочка уединилась на балконе, в духовке догорает главное блюдо, понимающий усач с похабнейшей из ухмылок взбирается по пожарной лестнице. Тут он понял, что Николь уже минуту что-то объясняет ему.
Объяснение касалось орхидей, и орхидеи были повсюду: горшки стояли на журнальных столиках, на стеллажах у балконных торцов; отдельные экземпляры висели в воздухе, вцепившись серыми осьминожьими корнями в куски коры, обмотанной мхом, или свесив их из бамбуковых корзинок. Здесь их были сотни, большей частью нецветущих («сейчас не сезон, но вот если ты приедешь зимой…»), но некоторые были с бутонами, а иные уже и с открывшимися цветками самых необычайных форм. Из маленького горшка рос, распирая его, здоровенный бледно-зеленый, цвета латука, куст, из самого центра которого вверх на полметра бил мощный, толщиной с палец цветонос, увенчанный цветком небывалым, невообразимым: размером с кулак, желтым в красном крапе; толстая полая губа его с двух сторон окаймлялась гигантскими, сантиметров по тридцать в длину, скрученными охряными лепестками. Васильев попытался его понюхать, разом явив свое профанство:
Николь, усмехаясь, сообщила, что представители этого рода, венерины башмачки (она назвала их и на латыни), не пахнут вовсе (разве что у одного из них — такого-то — присутствует легкий лимонный аромат), но вообще — Васильев вчуже любовался, как увлечение преображает ее лицо: дыха-ние участилось, щеки запунцовели, словно… он стал подыскивать сравнение — в разгар любовной игры? в тренировочном зале? «Да ты меня не слушаешь», — воскликнула вдруг она, и тогда он, инстинктом почувствовав момент, подтянул ее к себе и поцеловал.
На секунду приоткрыв глаза, он увидел прямо перед собой ее кожу крупным планом, как на врачебном осмотре: край жаркой розовой пустыни, изрытой каналами морщинок, катышки пудры, точки краски на ресницах. Она, почувствовав взгляд, тоже открыла глаза и сразу отстранилась: «Не смотри на меня». Васильева вновь охватило чувство неправильно переведенного языка, упущенной реплики. «Пойдем лучше ужинать».
Когда-то Васильеву попалась книга — что-то вроде самоучителя хороших манер, хотя и применительно к российским реалиям, — и там среди прочего с нездоровой прямотой сообщалось, что лучшая тема для разговора с женщиной — она сама. Циничность этого постулата, помнится, тогда его резанула: что-то в этом было, напоминающее рекомендацию опоить сотрапезницу, чтобы та стала посговорчивее, — но с годами он с огорчением все чаще прибегал к этому проверенному методу. Подливая вино, сдержанно нахваливая ужин, восхищаясь видом из окна (который несколько портила старая карга, восседавшая на балконе дома напротив во все время их ботанической экскурсии), расточая похвалы интерьеру, он понемногу, как курочка зернышки, выклевывал сведения о ней самой — как уверенный в себе мозаичист, кто-то вроде покойного Анрепа, начинал бы исполинскую картину с пиксельных, разбросанных по фону точек: лоб, небо, ветка, белка.
Особенно долго она вспоминала о песике, который был у нее в детстве, маленькой лохматой полуболонке, любительнице охоты на кур и невинного кухонного воровства. По всему выходило, что такой умной, хитрой и благородной собаки ни до, ни после свет не видывал: взяв Николь под свою опеку, когда ей было восемь, он, аккуратно поправляя лапкой и прирыкивая на потенциальные опасности, провел ее через самые тяжелые годы взросления, убедился в том, что ей больше ничего не угрожает и с усталым вздохом в почтенном пятнадцатилетнем возрасте отбыл на свои собачьи небеса. Впрочем, добавила она, это еще не точно: родители утверждали, что он просто убежал и даже помогали ей клеить объявления по всему району, хотя она, заподозрив это сразу, до сих пор не избавилась от уверенности, что он умер в ее отсутствие и отец с матерью просто избавились от тела, чтобы ее не травмировать. Вышло, как это обычно бывает с родительскими потугами, точно напротив: она, не поверив им тогда в главном, перестала доверять и в пустяках, вскоре покинув дом и с тех пор лишь изредка созваниваясь. «А кем работают родители?» «Отец — священник».
Здесь Васильев снова почувствовал нечто вроде тупого укола — как бывает от обращенного к тебе оклика на незнакомом языке в чужой стране. Профессия священника была от него столь же далека как, например, работа космонавта (и что-то в этом уподоблении, пришедшем ему в голову было будоражащим): раз в год, привезя мать на Великую субботу в церковь святить куличи, он без умиле-ния и без неприязни наблюдал чинно вышагивающих бородачей, кропящих святой водой по расставленным вдоль столов самодельным яствам. Мысль о том, что у такого человека могут быть жена и дети, что, придя домой, он снимает рясу и переодевается в халат, а то и тренировочный костюм с вытянутыми коленками и садится ужинать, показалась ему забавной. На секунду он вновь отвлекся от щебетания Николь, которая как раз описывала историю своей окончательной ссоры с родителями, вернее с отцом. Еще при жизни покойного песика она обычно, несмотря на запреты, подкармливала его во время общей трапезы, незаметно опуская лакомые кусочки под стол, где они аккуратно прихватывались невидимой в темноте собакой. И через несколько недель после его пропажи, когда уже утихли рыдания и почти высохли слезы (которым предстояло непредсказуемо изливаться еще не раз и не два), сидя за воскресным праздничным ужином, она по привычке отломила кусочек сыра (она назвала его сорт, но Васильев такого не знал, а переспрашивать не решился) и машинально сунула его под стол. Нежное прикосновение мокрой пасти было ровно таким же, как всегда, и кусок сыра исчез, как и не было, но Николь завизжала так, что мать, на беду как раз подававшая свое коронное блюдо, петуха в вине, уронила супницу.
Вышел большой скандал, причем священник, вопреки профессиональной подразумеваемой готовности к чудесам, проявил себя сугубым реалистом, категорически утверждая, чуть не со ссылками на святых отцов, что никаких посмертных явлений нет и быть не может. Мать колебалась. Братья («Ах, еще и братья», — подумал Васильев) были скорее на ее стороне, хотя при жизни собаку не слишком жаловали. «У всякой трещины есть начало, — глубокомысленно резюмировала Николь. — И разделение нашей семьи началось отсюда».
За миротоном последовал десерт, за ним — кофе с рюмкой коньяка. «Ты куришь?» — «Бросил, но за компанию могу». Она усмехнулась — возможно, его ответ прозвучал двусмысленно («если дашь сигарету»? «дашь» отдает такой же сальностью, как в русском? как сказать-то надо было?), но, достав из сумочки пачку узких сигарет, протянула ему. Он достал одну, стараясь не коснуться пальцами других: школярская щепетильность, если вдуматься. Вновь вышли на балкон — теперь уже не нужно было напоминать про захлопывающуюся дверь. Разговор как-то увял — они молча курили, стряхивая пепел в забавную пепельницу, изображающую скалящийся череп. Николь, извинившись, отправилась чистить зубы, погрузив на секунду Васильева в подобие паники: щетки у него, естественно, не было, а забытое табачное послевкусие (он не курил уже несколько месяцев) рождало чувство физической нечистоты; впрочем, вспомнив чей-то рассказ, он, дождавшись, когда она выйдет, забежал в ванную и почистил зубы пальцем, ловя в зеркале свой взбудораженный и растерянный взгляд. Когда он вернулся, Николь позвала его из спальни.
Она стояла у большой двуспальной кровати, полностью одетая, с каким-то отрешенным выражением на лице. Шторы были задернуты, но рассеянный свет проникал сквозь грубое плетение нитей. Он подошел к ней и обнял, она спрятала голову у него на груди, но, секунду помедлив, потянулась к нему губами. Закрыв глаза, он мягко гладил ей плечи и спину, потом заведя руку под блузку, коснулся странно горячей кожи — и тут ее как будто ударило током: содрогнувшись, она с силой оттолкнула его, да так, что он чуть не упал. «Спасибо за ужин, но тебе лучше сейчас уйти», — проговорила она холодно и резко. Быстро обуваясь (причем шнурок опять явил свою змеиную природу), одеваясь, забывая свои покупки, второпях спускаясь по лестнице, он чувствовал ее взгляд, как будто следующий за ним. Васильев, привык-ший машинально считать только себя виновником любой своей неудачи, не мог вообразить, что он сделал не так: в какой миг он проскочил поворот, ведший хоть, может быть, и к плохонькому, но общедоступному блаженству и проследовал прямо к обрыву. Конечно, ему приходилось солоно: он должен был переводить не просто с чужого языка, но и улавливать неочевидные и даже прямо непонятные сигналы. Неудивительно, что он растерялся! Так, может быть, чувствовал бы себя пассажир самолета, пошедший к стюардессам за кофе и вдруг насильно усаженный в кресло пилота. Не замечая дороги, он шагал и шагал по темной уже улице со странно узким тротуаром, мимо закрытых лавок, запертых гаражей, одинокого клошара, устраивающегося на ночлег, пока не вышел к шумному проспекту, по которому ходил смутно знакомый автобус.