Среди молодых кубинцев я тогда выделил бы такие категории. Те, кто учился в элитарных западных университетах (Куба старалась посылать в разные места). Эти осваивались на Кубе с большим трудом. Им казалось, что работать продуктивно в таких бедных лабораториях нельзя. Даже в Национальном центре научных исследований, который по сравнению с нашей московской лабораторией был роскошным учреждением. Зайдешь к таким “западным” ученикам — сидят, ноги на стол, и магнитофон свой кассетный крутят. Мол, реактивов и приборов нужных нет. Выпускники советских вузов были в этом смысле покрепче, их бедность не пугала, умели наладить работу. Среди тех, кто учился на Кубе, тоже было заметное разделение.

Дети интеллигентов, казалось бы, должны были стать главной силой. Но в них я замечал какой-то комплекс неполноценности, думаю, унаследованный от отцов. Они как-то не верили, что на Кубе может быть сильная наука, робели. Но зато ребята из трудовых семей, часто вечерники, стали просто чудесными кадрами. Их не волновал статус и престиж в глазах “мировой науки”. Они видели проблему — и искали способ ее решить. С теми средствами, какие есть. И проявляли замечательную изобретательность и способность к обучению. Кстати, лучшим институтом Академии наук Кубы стал Институт генетики сахарного тростника, но среди его сотрудников не было тогда ни одного с высшим образованием. Только несколько советских генетиков-консультантов — и молодые кубинцы из техникума.

У кубинцев была исследовательская и изобретательская жилка. Например, они вместе с нашими специалистами сделали комбайн для рубки тростника. При этом решили проблему, которая никому не давалась. Куст тростника такой мощный, что вокруг корней образуется кочка. А ножи комбайна должны срезать тростник вровень с землей, но не зарываться — они должны следовать профилю почвы, и это было трудно. Во время международного конгресса сахарников устроили показательную работу этого комбайна. Собралось человек пятьдесят с киноаппаратами — из Австралии, Японии, Южной Африки — из стран, где выращивают тростник или производят машины. Комбайн прошелся по полю — блеск! Те, кто сам знал, каково рубить тростник мачете, был глубоко взволнованы. А иностранцы кинулись к машине, стали совать под нее свои киноаппараты и стрекотать ими — крутить и вертеть ими с нажатым спуском. Отснимут пленку, перезарядят — и снова. Старались устройство режущей системы заснять. Потом, уже в 1972 г. на Кубе наладили патентную службу, я был знаком с ее организатором, он мне много интересного рассказал (он учился у Василия Леонтьева, и тот своим ученикам высказал важные суждения о советской экономике и плановой системе — то, что наши реформаторы никогда не напечатают).

Когда я в 1970-72 гг. работал уже в Гаване, один из моих учеников (на степень магистра) сделал прекрасную работу. Я горжусь, что в ней участвовал. Я предложил общий план, но у него родились такие сильные идеи, что исследование получилось выдающееся. Мы изучали процесс почернения сахара при хранении. Это была большая проблема: на складе огромные кучи сахара начинали разогреваться и чернеть. Цена резко снижалась, Куба платила штрафы, а иногда процесс приобретал характер взрыва — огромная куча в тысячи тонн превращалась в вулкан, из которого вырывалась раскаленная лава черного расплавленного сахара. С самыми недорогими средствами (впрочем, не без изотопов), этот парень четко описал химическую динамику процесса и влияние на него исходного состава сахара-сырца. И обнаружил несколько цепных самоускоряющихся реакций. Продолжая работу, он пришел к парадоксальному выводу, что традиционное стремление производственников получить как можно более светлый сахар, как раз и приводит к сохранению в нем бесцветных, но очень активных соединений, которые уже на складе разгоняют процесс разрушения. Напротив, добавляя в процессе варки некоторые вещества, можно загнать этот процесс в тупик, связав активные бесцветные предшественники в стабильные, но слегка окрашенные вещества. Он нашел способ элегантно управлять большой и сложной системой реакций, но вступил в конфликт с традиционными критериями.

Парень этот был из семьи рабочего (автослесаря), кончил вечерний вуз и не слишком грамотно писал по-испански. В жюри, которое обсуждало его диссертацию, был итальянский профессор, специалист по полимерам. Он стал рьяно возражать против присуждения степени. Во-первых, говорит, методы очень просты (для большого количества проб применялись стандартные анализы, которые как раз и делали техники с сахарного завода — для целей работы этого было достаточно). Во-вторых, много орфографических ошибок. Стандарты научности, стандарты научности, нельзя снижать уровень… Я рассвирепел, как редко со мной бывало в жизни. Ах ты, думаю, гад. А еще левый экстремист! Сцепились мы, да в присутствии всего ученого совета (обсуждение шло в отдельном зале, куда совет “удалился на совещание”). Почти час спорили, доходя взаимных политических оскорблений. Всем видно, что работа выдающаяся — а он ни в какую (члены жюри имели право вето). При этом актовый зал был полный — это была первая серия защит. И все там притихли, недоумевают — что же там происходит, в совещательной комнате. Я его все-таки переспорил, да еще предупредил ученый совет — будете таким критериям следовать, загубите свою национальную науку.

Наблюдая эту работу, да и некоторых других и старых, и молодых кубинских исследователей, я подумал, что и у них распространен тот стиль научного мышления, который я про себя называл «русским». Он, правда, и у западных ученых встречается, но как что-то редкое, особенное. А у русских часто, иначе бы ничего не вышло, просто средств бы не хватило на тот объем работы, который русская (и особенно советская) наука сделала. Суть этого стиля я бы выразил так: склонность делать широкие обобщения при большой нехватке эмпирического материала. Не всегда, конечно, это плодотворно, много бывает неудачных «фантазий» и «бредовых идей», но ум тренируется — и удачные работы с лихвой окупают неудачи коллег.

Поработав на Кубе, я стал думать, что этот стиль возникает там, где ученый не слишком скован идеологическими догмами «научной метрополии». То есть, он знает эти догмы, уважает их, но находится на периферии мирового научного сообщества и может не бояться его тяжелой руки. Русские были в таком положении и, похоже, кубинцы тоже. А срочные проблемы решать было надо, и кураж для этого был.

Кроме того, для работы в таком ключе нужно иметь «свободу» выходить, на этапе рождения идей, за рамки того рационализма, который, конечно, необходим ученому, но может и слишком его дисциплинировать. Про русский ум давно было сказано:

Он трезво судит о земле,

В мистической купаясь мгле.

В очень большой степени то же самое можно сказать и про кубинцев. Образы, которыми они мыслят, часто парадоксальны (может, сказывается влияние африканской культуры). Мне до Кубы казалось невозможным увидеть Кафку, воплощенного в массовой культуре, а там это бросается в глаза — и в литературе, и в обыденном разговоре. Эта общая способность вывернуть проблему наизнанку и увидеть ее с неожиданной стороны, незащищенной от исследователя, счастливым образом была не задушена в новой научной молодежи, а развита.

У кубинцев, с которыми я общался, было сильно выражено такое свойство. Они были способны на вдохновение, когда мысль работает в каком-то ином измерении, ты входишь в транс. В лаборатории это хорошо видно — но и на поле, на празднике. И в то же время это — вспышки на фоне постоянной глубокой грусти, постоянного размышления о чем-то не вполне земном. Как будто тоска по Испании (и по Африке) навсегда отложилась в характере под действием этого тропического солнца, которое останавливает время.

Как-то в журнале «Курьер ЮНЕСКО» была большая фотография, получившая какой-то главный приз. Называлась она "Размышление" (Meditaciуn), и снято было на ней лицо кубинского крестьянина, присевшего на поле. Я удивился, как мог фотограф ухватить суть того явления, что я и словами-то никак не могу выразить. Вот на этом и поднялась кубинская наука, как только революция создала для этого социальные и экономические условия. Надеюсь, переживет она нынешние трудные времена, как и русская. Надеюсь, но не уверен.