— Если у меня будет больше площадь, — слышу я свой голос, — то и времени у меня будет больше.

— Каким же образом?

— Мои отчеты, как вы заметили, задерживались трижды — впрочем, были и еще случаи, — я хотел, чтобы они кому-нибудь попались на глаза. Сначала я рассчитывал привлечь к ним внимание, придавая им изящество — в том смысле, в каком математики понимают изящество формулы. Мне кажется, я отчасти преуспел в этом. Но все напрасно, все впустую. Попросту говоря, их никто не читал. И тогда я решил подавать их с опозданием. Если делать это несколько месяцев подряд, то, может статься, не только компьютер, а еще и какая-нибудь живая душа заинтересуется, прочтет…

— Вы вредили этим вашему учреждению.

— Сколько прошений вы рассматриваете за один день?

— У одного окна или по всему Бюро?

— У этого окна.

Я говорю так, словно по ту сторону стекла и впрямь сидит недомерок с куполообразным лбом, в очках с проволочными дужками.

— Пятьдесят. Когда больше, когда меньше.

— А за всю неделю?

— Какое это имеет отношение к Мэринсону, четвертый вход?

— Огромное. Помножьте на шестнадцать окон: восемьсот прошений за один день. Почти пять тысяч за неделю. Естественно, Бюро ненавидит просителей.

— В отношении просителей Бюро не испытывает ни положительных, ни отрицательных эмоций.

Голос, должен признаться, свидетельствует об этом вполне убедительно.

— Вот именно. Трудно быть более безразличным… Вы знаете, что в очереди сейчас стоит тысячи три-четыре народу? Что очередь протянулась до угла и бог весть где кончается на Вязовой улице? До этого окна я добираюсь шестое утро подряд.

— А какое это имеет…

Если перехватывать инициативу, то сейчас, и я решительно объявляю:

— Моя жена не получала супружеского удовлетворения, когда кругом люди.

После паузы:

— Вам не приходилось задумываться, что в вас самих могла быть причина ее…

— Приходилось, и если такая причина была во мне, то я готов рискнуть последним долларом, что она связана с моим отношением к площади.

— Девятнадцати дополнительных квадратных футов достаточно для супружеского удовлетворения?

Хоть бы краем глаза увидеть тщедушную фигурку за стеклом!.. Чудовищная и такая естественная мысль — выставиться голой перед множеством глаз — повергала мою жену в столбняк, исторгала рыдания… Мне, напротив, нужна хотя бы пара глаз — прочесть знаки, которые я оставляю на бумаге… Струящее янтарный свет стекло глушит важнейшее из наших чувств, которое прежде всех других определяет пространство, делает реальными губы, грудь, ноги, дает силу литературе. Это чувство направляет искания человека, поскольку мы заглядываем в чужие глаза, чтобы поймать увертливую истину, зачастую оболганную в словах. И этот вот поиск истины окно пресекает. Власть тем и бесит сильнее всего, что прячет глаза.

— Вы заблуждаетесь, — говорю я. — Площадь и время для супружеских отношений — это лишь часть моей проблемы. Сколько, вы полагаете, люди способны выдержать смирение?

— То есть вы предлагаете…

— Я ничего не предлагаю. Я обосновываю свое прошение.

В бесполом адвокатском голосе мелькнула тень страха и ярости. Да, мое прошение пугает их. Оно меня самого пугает. Мысль, что я заблудился в каком-то первобытном лесу и не могу ни до кого докричаться, наполняет меня сладким ужасом. Но не воображаемый лес поселяет панику в заоконном голосе, а Церковная улица и стоящие на ней.

— Вы слышали крики в очереди с полчаса назад?

— Слышал невнятный шум.

— Мой сосед объявил всем, с каким прошением я стою. Всех взбудоражил.

— Вы знаете о наказании за подстрекательство?

— Я не подстрекал. Против меня подстрекали.

Сердце бьется все чаще. Словно уставший боксер, я караулю удары, сыплющиеся сквозь янтарный сумрак, жду, когда там ослабят защиту, чтобы нанести ответный удар, и все это время где-то во мне толпа кричит: «Вон! Вон!» Напрасно приходить в ярость, протестовать… В сознании смутной тенью размахивает руками мусорщик, на его исхудавшем лице выражение зловещей радости. Или это руки резчика, сплетшего гирлянды над моей головой? Он держит в руке резец, помахивает молотком, ему ведомы тайны дерева, годами копившего солнце, годами терявшего листву, перегнивающую под ногами.

— Вы сообщили другим, что собираетесь подать прошение о дополнительной площади?

Во мне вскипает раздражение. Кому какое дело до терпеливого резчика? Мне нет до него дела. Кому какое дело до того, что я пишу в своих отчетах? И какое подавал прошение? И могу я дышать полной грудью или не могу? От волнения я говорю хриплым голосом.

— Все между собой переговариваются. Времени, знаете ли, достаточно, чтобы разговориться.

— В таком случае, — в голосе снова звучит убежденность, несомненно, в ответ на мою вспышку, — в таком случае вы подстрекали.

— Если поговорить о…

Я обрываю себя. Похоже, самое время сделать глубокий вдох по системе йоги.

Набирая воздух, я вижу, как бабуля отходит от окна, что-то весело покрикивая стоящим в турникетах и в наши просящие спины. Если ее ожидания подтвердились, если опыт не обманул ее и ее прошение отклонили, то все равно ей есть чем утешиться: из многих тысяч городских учеников учиться чтению отобрали ее Роберта. Ее утро сложилось великолепно: много новых друзей; женщина потеряла сознание и на наших руках проплыла буквально над ее головой; задний сосед попался любезный, а уж кричал, словно его живьем резали; и учительница кричала — тут же, рядом; потом все пели колыбельную. Она проходит за моей спиной направо, всем подряд желая удачи. Эта неразборчивость так же сродни ненависти, как и полная безучастность. Нужно примириться с мыслью, что веселая бабуля ненавидит весь белый свет. Во всяком случае, ее жизнерадостный уход только растравляет мой пессимизм: ведь это она твердила нам всем, что прошения никогда не удовлетворяются.

— Вам известно, — спрашивает окно, — какое полагается наказание за подстрекательство?

— Вам известно, чем славится ваше Бюро?

Снова пауза. Могу себе представить, как в глазах (если там есть глаза), глядящих на меня через стекла очков и это перламутровое стекло, мелькает тревожное любопытство; но, разумеется, чиновник не станет изъявлять желание получить ответ на мой вопрос.

Я даю его без спроса:

— Отказами.

На этот раз голос реагирует без всякой паузы:

— Ваше время истекает. Излагайте, что вам нужно.

Я перестал носить часы. Меня мутило от мыслей о том, сколько времени из отмеренной мне жизни придется простоять в очередях. Тем не менее приходится быть точным. Удары сердца своевременно предупреждают меня, если я опаздываю, да и компьютер, как я мог убедиться, будет начеку, когда я замешкаюсь.

Прислушавшись к сердцу, я уже до голоса знал, что оттягивать некуда и надо говорить.

Пытаясь вспомнить, что я хочу сказать, я вдруг думаю: если мое время истекает, то у Мейси оно уже истекло. Смотрю направо. На месте золотушного — незнакомый толстяк с желчным лицом, у следующего окна — правая соседка художника, та, что вздыхала, чернокожая; чуть не роняя глаза из орбит и двигая мокрой губой, она толкует про свое в окошко; и не видно заклинающего носа мусорщика. Значит, Мейси ушла от окна. Я вглядываюсь дальше: она обещала ждать в правом конце зала. Я не вижу ее.

— Вот что я хочу сказать…

— У вас осталась ровно одна минута.

Одна минута! Это смешно.

— Я даже не начал говорить…

— Так начинайте.

После двенадцати-тринадцати лет вплоть до отъезда на трудовую повинность я, так сказать, закрылся от родителей. На их участливые расспросы я огрызался. Когда ко мне приходили друзья, а родители были дома, я ходил как опущенный в воду, чувство неловкости давило и жало, словно тесный водолазный костюм. Если память не подводит, у меня было такое чувство, что они плохо подготовили меня к жизни; они были непохожи на других родителей, не понимали, чем мы живем — я и мои друзья, и изо всех сил старались сделать меня похожим на самих себя — то есть не таким, как все, а главное, не таким, как мои современники. Иными словами, они хотели, чтобы я был особенный. И однажды перед сном я разревелся и выложил все начистоту. Их охватили ужас и раскаяние, сначала они пытались приуменьшить мои страхи, потом стали во всем винить себя, а меня расхваливать, и, увлеченный их переживаниями, а еще больше произведенным впечатлением, я уже не мог сдержать долго копившихся чувств и повел до конца роль сына, скверно подготовленного к жизни, которой они не понимают, и я не скупился на мрачные краски. Прелесть, как они страдали! Я чуть не рассмеялся сквозь слезы… Трудовая повинность, раз и навсегда вырвав меня из-под родительской опеки, приоткроет мне глаза на их любовь, но произойдет это через два года. Однажды вечером в спальне нашего трудового отделения, в том набитом людьми спортивном зале, мы с приятелем, которому в свой срок я случайно вывалю на ногу бетон, а потом отобью девушку, вспоминали детские годы, и приятель рассказал случай, когда он, такой же еще сопляк, устроил своим родителям ту же сцену: те же обиды, нагромождение всяческих ужасов, слезы и то же болезненное удовлетворение; и меня осенило, что, может статься, не такой уж я был особенный, как полагал, но замаливать вину перед грустной мамой и больным стариком отцом было уже поздно…