Воспоминание меня сбивает, и я говорю совсем не то, что собирался сказать, как бы печально подтверждая, что тогдашние мои предчувствия были не напрасны. Говорю я вот что:
— Я продумал, как нарезать куски от проходов, поэтому никто ничего не потеряет.
Еще не кончив фразы, я слышу, что в мой голос вплетается искательная, виноватая нотка. На такой ноте кончать нельзя! Голос из окна молчит: служащий Бюро явно намерился слушать меня эту последнюю минуту, не перебивая. С каждым ударом сердца почти секунда уходит невозвратно.
До слез обидно, что несколько минут назад я сказал: «Если у меня будет больше площади, то и времени у меня будет больше», и голос потребовал объяснений — а я объяснять не стал, зачем-то уцепился за мысль, что задерживал отчеты, чтобы кто-нибудь их наконец прочел.
Сейчас я настроен решительно.
— Когда я сказал: «Если бы у меня было больше площади, то и времени было бы больше», я вот что имел в виду: продираться сквозь людей и всякие препоны отнимает столько физических и душевных сил, что я не успеваю управиться с любимыми и нужными делами.
— Как и все, — подхватывает голос, имея в виду сказать, что лично он с делами управляется, но сказанное справедливо даже в отношении служителей Бюро.
Нет, все-таки мало быть сыном доброй матери и отважного отца; сейчас я ни капельки не особенный. Мне резануло по сердцу это «как и все»… Сердце бухает трижды. Кончится когда-нибудь эта минута? Она растягивается, словно рогатка. Если время действительно есть пространство, тогда эта минута пространна, как «Зелень», глуха, как тот первобытный лес, что припоминали листья-шептуны на деревьях в «Зелени». И в том лесу я заблудился. Кричу, но ни одна душа не слышит.
Я делаю усилие и кричу:
— Писателю требуется…
— Ровным счетом то же самое, что водителю автобуса.
Голос буквально выпаливает ответ. В разговоре это называется «оборвать». С какой стати — водитель автобуса? Странный пример. Водители автобусов такие хамы. Грех их осуждать, но это так… Наконец и я теряю голову — я собственными ушами слышу свой крик.
— Вы даже в эту последнюю минуту не даете мне сказать то, что мне нужно!
— Говорите.
А я уже не знаю, что хочу сказать. Мне нечего сказать. Я кричу что-то, но без всякого смысла. Я молочу руками воздух. Предостерегаю друга о близкой опасности? Или моя гневная жестикуляция подкрепляет вылетающие из меня слова?
Голос за окном объявляет:
— Ваше время истекло. Прошение отклоняется.
Теперь я отчетливо слышу, какие слова кричу:
— Это не означает: беспристрастно выслушать! Вы не дали мне никакой возможности сказать, что я хотел. Вы прерывали меня всякий раз, когда я только открывал рот…
Я кричу громче, громче.
Без тени выражения голос спрашивает:
— Вызвать охранников?
Я видел, как хороши в деле атлеты-полицейские, и ведь именно от этого окна уволакивали они того кричащего человека. Я не отвечаю и только отрицательно мотаю головой: не надо.
Я отхожу от окна, как во сне. Вон художник, умница, он и с окном своим толкует, насколько я могу судить, основательно. Справа застыли перекошенные лица просителей в турникетах. Прислушиваясь к себе, я не нахожу и признаков разочарования; я чувствую ни много ни мало — легкий восторг, а главным образом — смущение, словно школьник, который наврал в ответе и рассмешил весь класс. Лицо горит, наверняка я красный как рак. Все произошло в точности по словам Мейси.
Мейси! Я ожидал найти ее в конце зала, за спинами двух органистов в мундирах, разыгрывающих контрапункт с турникетами; я думал, она притулится в уголке у выхода и будет меня высматривать, впервые целиком показывая лицо. Должно быть, она была слишком угнетена, ничего не выстояв у окна, чтобы оставаться в этом помещении, должно быть, выскользнула на улицу, будет ждать снаружи, под сводами. В этот час улица еще запружена народом, но под сводами она найдет местечко.
Сегодняшней ночью я почти не сомкнул глаз, торопя утро, но я и вообразить не мог чего-либо до такой степени безликого, как эти опаловые окна, а главное, не потрудился облечь в слова свое домогательство, свою беду. Конечно, я слышал выражение «жалобные окна», но почему-то представлял себе заставленную столами комнату, у каждого стола проситель негромко беседует с доступным служителем Бюро. Я был преисполнен надежды. Надежда окрыляла меня, сладко баюкала, не пуская уснуть.
Та надежда отшипела, как спущенная шина, по, пока я спешу к выходу, я снова обнадеживаюсь. Окно меня выпотрошило; пробежка до дверей — снова наполнила. Достаточно только вспомнить ту воображаемую сцену, где двое, усевшись на кровать, барабанят пятками по деревянному ящику и обмениваются воспоминаниями, словно заправские негоцианты, не удовлетворяясь взаимообменом, а вымогая лучшее в другом, забирая другого в узы, которые мы зовем дружбой и любовью, — достаточно вспомнить эту картину, и у меня такое чувство, словно я и не был у окна. Хватило двадцати шагов, чтобы осознать это, и я задаюсь вопросом: не оттого ли отец смог просторно жить, что рядом был близкий человек — моя мать? А за компанию и Вордсворт с Гарди? Он читал ей их стихи, я это помню.
У двери двое полицейских, те самые молодчики, что вышвырнули горемыку, простоявшего у моего окна дольше положенного. Я учтиво киваю им — одному, потом другому. На двери металлическая ручка, я надавливаю, запор щелкает, и дверь распахивается. Хлынувший день обесцвечивает янтарную муть, а я, ослепленный, через молочную пелену вижу знакомое: кишащую людьми улицу.
Смотрю направо. Мейси нет. Налево. Под сводами Мейси нет.
Идущие в сторону Вязовой здесь попадают в затор, потому что в нескольких футах от сводчатого входа голова очереди в Бюро. Обегая глазами застопорившуюся массу спешащих на работу, я высматриваю среди их шляп и голов знакомую копну волос. Если Мейси смотрит в мою сторону, я могу и не узнать ее; в фас я ее не видел. Может, от входа ее отнес людской поток, который хоть и медленно, но неуклонно тянет вправо?
Я поднят над прохожими на две ступеньки. Гляжу поверх годов вправо, ищу высокую прическу Мейси, а вижу возбужденные лица ожидающих представить на суд свои прошения.
С лязгом открывается дверь и бьет меня в спину. Вышел художник. Он рычит: «Бюрократы, твою мать», и, толкнув, обходит меня.
Я спускаюсь в толпу, вливаюсь в ее течение. Мы больше кружимся на месте, но хоть не стоим. Небо уже почти безоблачно, воздух тяжел, как сморенные сном веки.
Вскрикивает сирена.
— Сколько сейчас: девять пятнадцать?
Человек, которого я спрашиваю, в темных очках, и в каждом стекле я вижу самого себя с длинной шеей.
— Угу, — отвечает он и дважды кивает головой, опасно растягивая и сокращая обе мои шеи, причем одна голова проворнее другой садится на место, поскольку в стеклах разные диоптрии.
Эти близнецы-уродцы, эти «я» и «не-я» вызывают во мне вспышку ярости. И что удивительно, мой гнев минует лживые темные стекла, укрывшегося за отсвечивающим стеклом кузнечика с плоским голосом, бестолковую и вероломную Мейси, словно в воду канувшую: гнев обрушивается на сволочь компьютер. Компьютер доносит на меня, когда я запаздываю. Я мог управиться с отчетами вовремя, если бы пожелал. Сейчас девять пятнадцать; я отлично рассчитал свое утро, у меня час с четвертью, чтобы добраться до рабочего стола, — времени достаточно, если постараться, но я намерен опоздать. Пусть доносит!
Мы подошли к голове очереди, и мне выпадает тащиться впритирку к стоящим с краю; плечо до боли наминают очередники, и я вспоминаю, как мусорщик мучился с правой рукой, измочаленной прохожими, и, глядя на лица людей, почти добравшихся до входа в Бюро, видя их лихорадочное возбуждение, я вспоминаю свои собственные горячечные чувства на этом этапе долгого ожидания, и мою память и мой гнев затопляют бабуля и брюзга художник, голодный живчик мусорщик и Подковка, учительница, и жалкий специалист по лазейкам с его лотереей, и Гавана, минутами похожий, а потом ничуть не похожий на моего трясущегося беднягу отца, и разделенная от меня только горячей влажной тканью Мейси, такая понятливая, пропади она пропадом. И пока мой гнев еще занимается компьютером, в голове сверкает мысль — и снова приливает надежда; она не размывает гнев, а отмывает его добела.