И мне не стыдно за Фонни. Если уж на то пошло, так я горжусь им. Он настоящий мужчина. Посмотрите хотя бы, как он принял всю эту дерьмовую историю. Меня, если по-честному, иногда страх берет, потому что некому очистить черных от дерьма, которое вечно на нас лепят. Только и остается, что не позволять себе заглядывать дальше завтрашнего дня. А если станешь заглядывать слишком далеко вперед, если даже попытаешься заглянуть, у тебя руки опустятся.

Домой я езжу когда в метро, когда автобусом. Сегодня села в автобус, потому что так ехать немного дольше, а мне о стольком надо подумать.

Когда у человека случается беда, это как-то странно на него действует. Не знаю, смогу ли я все объяснить. Проходит день, другой… как будто слышишь, что тебе говорят, и как будто сама с людьми разговариваешь, и как будто выполняешь свою работу или по крайней мере она сама собой почему-то выполняется, но ты никого не замечаешь, ничего не слышишь, и, если тебя спросят, что ты делала весь день, тебе придется минутку подумать, прежде чем отвечать. И в то же время и даже в тот же самый день — вот это очень трудно объяснить — ты видишь людей будто в первый раз. Они отсвечивают, точно бритва. Может, до того, как с тобой стряслась беда, ты просто смотрела на них по-другому? Может, теперь ты больше о них думаешь, но тоже совсем по-другому — вот они и кажутся тебе такими странными. Или боишься и цепенеешь перед ними, потому что не знаешь, можно ли положиться на них когда-нибудь, в чем-нибудь.

И если даже им захочется помочь мне, то чем, как? Нет человека в этом автобусе, кому я могу сказать: «Послушайте! С Фонни стряслась беда, он в тюрьме. (Представляете себе, что они подумают, услышав от меня самой, что я люблю человека, который сидит в тюрьме?) Ведь я знаю, что никакого преступления Фонни не совершал и он у меня замечательный, так, пожалуйста, прошу вас, помогите мне выручить его». Представляете себе, что скажут эти люди, которые сидят в автобусе? А что бы вы сказали? Не могу же я признаться, что жду ребенка, и что мне страшно, и что я не хочу, чтобы с отцом моего ребенка случилось что-то нехорошее! Неужели вы допустите, чтобы он умер в тюрьме? Умоляю вас, умоляю! Но такое сказать нельзя. А значит, по-настоящему ничего нельзя сказать. Если у тебя беда, ты одна-одинешенька. Садишься на место, и смотришь в окно, и думаешь: неужели придется всю жизнь ездить туда-сюда в этом автобусе? А если так, то что ждет твоего ребенка? Что ждет Фонни?

И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.

Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город — теперь я это знаю наверняка, — город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.

Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие — хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.

Я познакомилась с Фонни на улицах этого города. Я была еще маленькая, он не такой маленький. Мне было лет шесть — где-то около шести, — ему около девяти. Они жили через улицу от нас — он со своими родичами: мать, две старшие сестры, отец, и у отца была портновская мастерская. Теперь, вспоминая все это, я удивляюсь, для кого он, собственно, держал свою портной скую мастерскую. Мы таких богачей не видели, кто бы заказывал у него одежду, — может, только в кои веки раз кто-нибудь и отыскался. Среди же нашей публики его дело никто не мог бы поддержать. Правда, говорят, цветные живут теперь не в такой нищете, как тогда, когда мама с папой старались наладить свою жизнь. И не так теперь бедствуют, как в свое время на Юге. Но все равно мы были бедные и с той поры так и не разбогатели.

Я этого Фонни вовсе и не замечала до тех пор, пока мы с ним не подрались как-то после уроков. Драка началась совсем не по нашей вине. У меня была подруга, ее звали Женева — бесстыжая девчонка, голенастая, крикливая, с туго заплетенными косичками по всей голове, с мосластыми пепельно-серыми коленками, с большими ступнями. Она вечно во все совалась. Ну и ясно, была лучшей моей подругой, потому что я сама соваться никуда не смела. Я была худющая, робкая, и ходила за ней по пятам и участвовала во всех ее художествах. Больше со мной никто не водился и, честно говоря, с ней тоже. Так вот она мне говорила, что терпеть не может Фонни. Будто как взглянет на него, так с души воротит. И будто он урод: кожа цвета склизких картофельных очисток, глаза как у китаезы, волосы ну просто войлок, и губастый какой! Да еще вдобавок кривоногий, потому что на щиколотках у него торчат мослы, а задницей так прямо восьмерки пишет. Наверно, мать у него горилла. Я с ней соглашалась, куда мне было деваться? Но, по-моему, он был вовсе не такое уж страшилище. Мне даже нравилось, какие у него глаза, и, честно говоря, я думало, что если такие глаза у всех китайцев, то, пожалуй, в Китай и стоит съездить. Горилл я никогда не видела, и задница у него была, по-моему, самая обычная, а если уж по правде, так не такая здоровенная, как у Женевы. И только гораздо позже я убедилась, что да, действительно, он немножко кривоногий. Но Женева вечно лезла к Фонни. А Фонни, по-моему, ее даже не замечал. Он только и знал, что крутиться со своими дружками, хуже которых во всем нашем квартале не было. Вечно они бегали по улице драные, все в крови, все в шишках, а незадолго до нашей драки у Фонни выбили зуб.

Фонни дружил с Дэниелом — рослым черным парнем, а Дэниел пристраивался к Женеве, вроде как Женева пристраивалась к Фонни. Не помню, с чего это все началось, но кончилось тем, что Дэниел повалил Женеву на землю и они пошли кататься кубарем, а я стала отдирать Дэниела от Женевы, а Фонни отдирал меня. Я обернулась и съездила его тем, что под руку попалось, что выхватила из мусорного ящика. И была-то это всего-навсего палка, но с гвоздем. Гвоздь пришелся ему по лицу, расцарапал щеку, и пошла кровь. Я так испугалась, просто глазам своим не, поверила. Фонни тронул себя за щеку и посмотрел сначала на меня, потом на свою руку, а я ничего умнее не придумала, как бросить палку и наутек. Фонни кинулся за мной, а Женева, как назло, увидела кровь и давай кричать, что я его убила, я его убила! Фонни мигом меня догнал, стиснул что есть мочи и цыркнул мне в лицо сквозь дырку между зубами. Он попал мне прямо по губам, и больше всего меня, наверно, то унизило, что он не замахнулся и не ударил. А может, я почувствовала, чего он еще не сделал, и закричала, а потом заплакала. Смешно! Может, вся моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда Фонни плюнул мне прямо в губы. Женева и Дэниел, которые и завели всю эту петрушку, но обошлись без единой царапины, оба начали на меня кричать. Женева кричала, что я его, конечно, убила, да, я его убила! Люди столбняком заражаются от ржавого гвоздя и умирают! А Дэниел сказал: да, да! Он тоже это знает, у него там в их местах был дядя, и он тоже от этого умер. Фонни слушал их, слушал, кровь у него все капает, а я все реву и реву. Наконец он, наверно, понял, что речь идет о нем и что кончено его дело, конченый он человек, и тоже начал плакать, и тогда Дэниел и Женева подхватили его с двух сторон и увели, бросив меня одну.