Анна провалилась в беспредельную физическую боль и усталость, да там и увязла. Как во сне она кормила и одевала детей, убирала квартиру, отдавалась Джиму, стиснув кулаки и преодолевая мучительную, невыносимую боль. На полу в передней играл Джимми, и что-то пел сам себе, и засыпал, если она за ним не приходила, и мочился в штанишки, если она забывала посадить его на горшок. Элси сказала:

— Господи боже мой, Анна, что ж это с тобой такое? Здоровенная ты была как кобыла и во что теперь превратилась? Уже даже на детей не сердишься. Вот попринимай это лекарство, слышишь? Укрепляющее, поможет тебе. Говорят, оно от всех женских болезнен.

— От всех женских болезней, да? — переспрашивает Анна. — Что ж, пожалуй, как раз всеми я и больна. Только непривычная я ко всяким лекарствам. — И поставленный на кухонную полку пузырек покрывается мало-помалу слоем пыли.

Бесс ссохлась, пожелтела. Анна хлопочет, придумывает, чем ее кормить.

— Вы считаете, эта патентованная смесь в самом деле хорошая? А, миссис Крикши? Дерут-то за нее немало, а в общем, как знать. Малышку нужно бы подкормить. Когда пойдут помидоры, буду ей давать томатный сок, говорят, он страсть какой полезный. Но когда я даю ей сок из тех консервов, что готовила на ферме, она выплевывает его сразу. И гляньте, какая у нее около губок синева, и кричит-то она как, просто заходится.

Но по правде, близко к сердцу она ничего не принимала. Только временами, укачивая малышку и согревая ее ручонки в своих, Анна вдруг начинала напевать ей старинные песни и из глаз ее текли слезы, а она и не знала. Когда в комнату входил Бен и смотрел на нее со страдальческим видом, Анна, заметив его, через некоторое время спрашивала: «Что случилось, Бенджи, ты ушибся?» — и Бен подходил и жалостливо говорил: «Ты плачешь, мамочка, ты плачешь».

Джима ужасно сердили расходы.

— Да скажи мне бога ради, — орал он, — в какую прорву все это уходит? Едим мы хуже, чем скотина. Бесс пока еще не лишний рот. Раньше ты так здорово умела экономить: как резинку получку растягивала. А теперь — платим за квартиру и ни гроша не остается в доме. Ты уж давай укладывайся, как знаешь… с меня ведь еще и за спецодежду вычитают.

Но Анне было все равно, той самой Анне, которая прежде была и настойчива, и несдержанна на язык; теперь она уже не старается так лихорадочно обеспечить детей всем нужным, она погрязла в тумане боли, и боль стала теперь ее единственной реальностью. Понимал все как следует только Уилл, но его так непреодолимо тянула улица, тянуло драться, давать сдачи, тянуло наплевать на все… Он умел теперь взбираться вверх по отвесному обрыву, а затем спускаться вниз, цепляясь руками за корни деревьев и упираясь босыми ступнями в крошащуюся глинистую почву; знал, где пролегают рельсы, знал, как не спеша бредут по шпалам и разговаривают босяки; он знал теперь отлично мусорную свалку, ребят со своей улицы и научился играть в дикие, чудные игры. И во всем этом, в быстрых движениях тела он забывался, одурманивал себя.

Бен тоже понимал, но путано, смутно, — ведь он был малышом и его разум представлял собой призму, разбивающую луч на тысячу бликов и теней, которые никоим образом не могут составить большую картину. Тут уж скорей можно сказать, какая-то тяжесть налегла ему на грудь; темная тень парила над ним целые дни и временами, ринувшись вниз, вонзала в его сердце острые когти. Почему это и как, он не мог понять, понимал он лишь одно: там, где раньше был свет, теперь стало темно, там, где раньше была легкость, появилась тяжесть.

А Джим? О, он все понимал, только не до конца. Он налился усталостью, ослеп от безнадежности. Если от него разит спиртным, когда он возвращается с работы, то, едва ему почудится, что на него взглянули с укоризной, он тут же вскидывается:

— Что ж, я не имею права потратить изредка несколько центов и хоть немного встряхнуться? Сама бы поработала весь день в ледяной воде, так глубоко под землей, что башка разрывается, да попрыгала бы там как обезьяна, чтобы не упасть, так что под конец на ногах не стоишь и все нервы натянуты, — он не сказал о том, что, приходя домой, застает неубранные комнаты и страдальческие лица, — ты бы тоже попросила глоточек чего покрепче. А, к черту, к черту все! — Пнул стол ногой. — Где Уилл? Мотается по улицам с моим карманным ножиком? Я из него выколочу дурь. Водит компанию со всякой швалью, с иностранцами, с черномазыми. Ну, подойди-ка сюда, Джим-Джим, и спой старику папе песенку. Спой ковбою, спой бедняжке, и пойму я: я дурак.

Только Мэйзи ничего не замечала. Она по-прежнему жила на ферме, в июне, в первые дни июня, когда вся земля утопает в дивном благоухании. Она двигалась как деревянная, утром вставала, умывалась, ела, и все время губы ее складывались в чуть заметную улыбку. Мэйзи, раздавался пронзительный голос, видишь, там в лохани пеленки замочены? Постирай их. Да, мама. Мэйзи, прочитай стихотворение. Голос тихий, неуверенный, — это ее голос. Сейчас мы напишем контрольную. Карандаш Мэйзи движется по бумаге независимо от ее воли, движется сам по себе. Иногда над ее головой возникает тусклое небо, а под ногами — гравий школьного двора, и ее тело вплетается в общий круг других тел. А затем она опять заключена в стенах дома или классной комнаты. На нее без передышки сыпались удары звуков, от зловония спирало в груди. Но, погруженная в глубокий тихий сон о ферме, она была ограждена от этого. Окружавшие ее со всех сторон закопченные здания и суетливые толпы людей казались невещественными, нереальными, плоскими, будто картина, которую можно проткнуть кулаком, и тогда за ней раскроются родные холмистые поля и проселки.

Но ужасен был миг пробуждения, когда мир города внезапно вламывался в ее сон с безобразным, режущим слух визгом. Она цепенела от страха на улицах, где громоздились друг на друга этажи, и какой-то голос кричал: беги, беги же, еще толчок — и все дома обвалятся, беги!

Болью был каждый шаг, болью был каждый взгляд в минуты побуждения, когда вокруг нее вдруг оживал поток прохожих и мимо плыли их уродливые, не знающие ее лица. То внезапно перед ней вырастало огромное слепое чудовище, оно тряслось, как от рыданий, и урчало. Это грузовик, успокаивала она себя, просто грузовик, а саму так и тянуло зажмуриться и пуститься наутек. То она внезапно видела перед собой женщину, лицом похожую на ее мать, но ужасно исхудалую; она держала тощего ребенка с раздутым, словно шар, животом, а позади нее была стена — непроглядная темь и бесформенная мебель. Ну какая же это реальность, разве что реальность кошмарного сна — ведь все, что она видит, так абсурдно и изломано! И ей казалось, ее тело изломано этим кошмарным сном, а сама она в холодном поту, и кричать, сопротивляться бессмысленно, потому что сон беззвучен и никогда не прекратится.

— Вот увидишь, — сказал Трэси, — вот увидишь. Я ему, сукину сыну, дам сегодня прикурить. Двенадцать футов ему, видишь ли, подавай, а ведь в силах человеческих — десять, и никак не больше.

— Ладно, — устало согласился Джим, одергивая свои промокшие рабочие брюки. — Ладно.

— А это у них называется сушилка, — бурчал Трэси. — Да здесь льет как из ведра. Тогда уж Миссисипи — бетонное шоссе и в океане воды нет ни капли.

— Как вы еще ухитряетесь языками трепать после этакой работы, — вмешался старик Олбрайт. — Даже мне хочется помолчать.

— А вот так и ухитряемся! Вешаешь вечером свою рабочую одежду в эту паразитскую сушилку, а утром снимаешь ее с гвоздя еще в два раза мокрей — вот тебя так и крутит от злости.

— Ну что ж, подожди, сынок, покуда наживешь ревматизм. Тогда тебя и вправду скрутит, и будет о чем потрепаться.

— Нет уж, я годить не буду, — сказал Трэси. (Ну, ты-то, конечно, не будешь, подумал Джим, у тебя ведь не висят на шее жена и ребятишки.) — Ты только глянь, какие морщинищи, — Трэси показал на свои босые ступни, — как на стиральной доске. Непромокаемая обувь… суки. И как вы это терпите, ума не приложу.