— Я не знала, что вас зовут Сэм.
И вовсю смеется.
Он обрушивается на меня с яростью, которую еще больше накаляет его свистящий шепот.
— Убирайся из очереди!
Это сразу помогает. Желание стремительно преобразуется в гнев и тревогу. Размягченная плоть подбирается; я вскидываю подбородок.
Девушка слышит, обрывает смех и уже не шмыгает носом.
— Вы с ума сошли? А чего ради я здесь стою с пяти утра?
Брызгая слюной, мусорщик шипит:
— Не смей просить дополнительную площадь. Из-за тебя все погорим. Окошки закроют, а то и чего похуже. Лучше сам уходи, пока я тебя не выставил.
Я стараюсь сохранять присутствие духа.
— Каждый имеет право стоять в очереди.
— Не с такой просьбой! Какое у тебя право ставить всем подножку?
— Вам я ставлю подножку? Вы хлопочете о питании.
Плотина прорвана, предосторожности и шепот побоку.
— Сам понимаешь, не придуривайся! Питание — это ерунда. А на какой я живу площадке — ты знаешь? Только отвез жену в Коннектикут-Вэлли и вернулся к себе, как через пару часов в тот же день — слышишь? — меня выперли на площадку для одиноких. Двух часов, говорю, не пробыл дома, а я ослабел с голодухи, уже прилег, — являются из Распределения прохвост в серой форме и два помощника. Меня уже выписали — у него ордер на руках; и отвезли мое и женино барахлишко на Вербную улицу: в четвертом доме как раз вымели какого-то парня с его площадки. У нас и на супружеской-то из-за вещей было не повернуться: нужен стол — тащишь телевизор с пылесосом на кровать, потом обратно, и так все время. Вкалывали не покладая рук, не год и не два наживали — куда теперь девать? Так и стояло все впритык да навалом. А уж на одиночке все добро полезло вверх. Тут не взад-вперед таскаешь, а вверх да вниз. На самой верхотуре — качалка: на нее-то ничего не поставишь — качается! И расстаться ни с чем не могу. Хоть бы она там поправилась. Тоска одному. Хоть бы вернулась. Плевать, что руки распускает. Если она вернется, нам опять дадут площадку на двоих, только не так скоро, не через пару часов. Я знал женатых, у них были все права, а они по шесть месяцев жили на одиночке.
Мусорщик только что не кричит. Он близко придвинул ко мне свое лицо, угрожающе раскачивается огромный резак его носа, щеки залил нездоровый румянец, верхняя губа снует, как лапка швейной машинки.
Учительница через плечо бросает мусорщику:
— Замолчите!
— Кончай скулить! — рявкает сзади художник, скуливший целое утро. Впрочем, есть разница: художника всего-навсего раздражало, что очередь движется медленно, а мусорщик затронул болезненную тему.
Остальные глухо ворчат.
Мусорщик мрачнеет. Мне приходит мысль, что враждебность окружающих, которую он бездумно навлек на себя своими признаниями, вызвала в нем приступ голода. Он мрачнеет самозабвенно. Наверное, мысленно утоляет голод, смакуя что-то очень лакомое — почему-то мне в голову лезет черепашья тушенка с ржаной краюхой. Странно. Сам я только раз в жизни ее отведал. Стоп, да не я ли голоден?! Как бы то ни было, я рад, что некоторое время мусорщик мне не угрожает.
Его угрозы хороши тем, что я еще раз остерегаю себя: осторожнее с девушкой — она, может, и не выдаст, а мусорщик выдаст, заметь он хоть малейшее поползновение с моей стороны нарушить приличия.
Я, как связист, ищу нужный шифр.
— Когда мне было десять лет, — шепчу я, приблизив губы к ее левому уху, — я больше всего на свете хотел уметь летать. Рассказать вам один случай? В соседней с нами комнате жила девочка Дебора, она была постарше меня, лет четырнадцати-пятнадцати. Как-то раз она зашла к нам днем, застала маму, разговорилась с ней. Разговаривая, Дебора прилегла на кушетку, где меня укладывали на ночь. В тот вечер перед сном я сделал две вещи. Во-первых, лег на живот и стал молиться богу, в которого верил, когда мне что-нибудь было нужно; я молил, умолял его дать мне полетать, и я еще молился, когда увидел себя парившим, раскинув руки, рядом с рыцарями на Колумбовой башне, потом взмыл выше, завис над Восточной скалой — я не помнил себя от радости; воздух был густой, янтарного цвета, и как будто были сумерки; не могу передать, какой я испытывал восторг… А другая вещь такая: пока я молился и летал, я в это же время целовал сто, где несколько минут лежала ее голова.
— Бог не очень вас жаловал?
— Не очень. Я от него отвернулся.
— А у меня и желаний таких никогда не было, — тихо роняет она. — Я, скорее, реалистка.
Реалистка? Из реалистов, я знаю, дешифровщики никудышные. А вдруг она не очень умна? Поразительно, как долго иногда не можешь постигнуть, что отсюда досюда человек просто глуп. Я подхватываю ускользающую нить и продолжаю:
— Дебора кошмарно изменилась. Я видел ее несколько дней назад. Толстая, угрюмая.
— Я хотела стать кинозвездой. Вы из старых фильмов что-нибудь видели с Мерилин Монро?
— Это меня реалистка спрашивает?
Смеется.
— Даже реалисты иногда мечтают.
В свое время я видел несколько картин с Монро в местном киноклубе. В нем шли только старые ленты, где людей окружали бескрайние просторы и между героями свободно гулял ветер. Я хорошо помню эти фильмы: «Стучи в любую дверь», «Ниагара», «Автобусная остановка», «Неприкаянная». Видишь, как Мерилин Монро вызревала с каждым фильмом, но и этот плод не уберегла воздушная оболочка — побили. Из внешних чувств зрение — главное. Когда я сидел на этих фильмах, мне всегда хотелось, чтобы расстояние между мною и грудью Мерилин Монро было поменьше. Я американский мужчина-ребенок. Я еще себе не представляю, какая грудь у моей соседки. Реалистка, а вспоминает Мерилин Монро — что-то у нее на уме. Я тяну шею влево и заглядываю ей через плечо, но дальше стараться уже неприлично, да и грудь ее зарылась в складки на спине переднего соседа. Строго запрещается протянуть руку, обнять…
— Да, я видел ее несколько раз — у нас был киноклуб. И еще на тюбике с чем-то, но это очень давно.
Складки на спине любителя лотереи путают мои мысли.
— Я раз выиграл в лотерее телевизор, — шепчу я. — Купил два билета по доллару.
— Вы в рубашке родились, — шепчет она.
— Да, — шепчу я, — в рубашке.
Воображение важнее ума; если она и туповата — пусть: было бы воображение. А это можно проверить. Я как раз воображаю сейчас такое, для чего ума не надо, о чем как мужчине, так и женщине запрещено даже думать, когда они случайно или по необходимости и так далее… Но мои воздушные замки уже обросли пристройками, и не одно вожделение я испытываю… Что же еще? Просто любопытство, сочувствие, свободную игру эмоций — дает о себе знать та благодатная боль в груди.
Бабуля наводит на меня окуляры. Ну как она разглядит через свой увеличительный аппарат, какое наваждение овладевает мною? Важно ли, спрашиваю я себя, что передо мною именно эта девушка? Окажись на ее месте вообще девушка, пусть на худой конец крепкая молодая женщина чуть постарше меня, но не слишком, — стал бы я в этом случае так же доискиваться ее сути, вслепую выводя поиск к такой же всепоглощающей определенности желания? Неуправляемость моей природы, безразличная даже к толпе, ужасает меня.
— Когда я работала в бюро путешествий, — говорит бабуля, — к нам как-то пришел мужчина и спросил билет в Катманду. Я до того раза и не слыхала про такое место. Он был орнитолог. Там водилась птичка, которую он ловил тридцать лет.
Старушка явно недовольна своим местом в очереди: примыкающие подобрались необщительные. Стоящий перед нею потрепанный господин похож на моего отца не только внешне — такой же негодный собеседник. Со всем, что она ему говорит, он соглашается. Он, как я понимаю, кивает головой только для того, чтобы не увязнуть в ее словоблудии. Двух других бабулиных примыкающих я просто не хочу забирать в голову, но ясно, что и они для нее не подарок. Похоже, она еще не отчаялась разговорить меня. Попытка заглянуть слева через плечо девушки и увидеть ее грудь обошлась мне в рассказ об орнитологе, который рвался в Непал.