Мораль этой истории, к сожалению, сводится лишь к тому, что в добрые старые времена можно было всего за месяц вперед забронировать билеты куда угодно.

— Какую же птицу он там искал?

— Он говорил, да я забыла.

Заглянуть в мои мысли ей, похоже, не удалось: уж если орнитолог не пронял ее своей высокой страстью, то что ей мои страстишки?

Успокоив себя этой мыслью, я вздрагиваю, услышав:

— А вы хорошо спелись, молодые люди.

Девушка резко поворачивает голову влево.

По голосу бабули я не могу решить, что у нее в мыслях.

— Из чего вы это заключили? — осторожно спрашиваю я.

— А шепчетесь.

Пожалуй, самое лучшее — сказать правду.

— Это называется: говорить с человеком. Мы с вами разные люди. Вам нравится говорить со всеми сразу. А я люблю разговаривать с одним человеком. Поэтому я и шептался с этой молодой дамой.

— Со мной не хотите пошептаться?

Огромные глаза улыбаются; за толстыми линзами шевелится подержанное кокетство. В отличие от девушки она видит мое лицо. Уж не приглянулось ли ей оно, а с ним и я? Страшная мысль. В пятнадцать лет я считал, что моя юная телесная оболочка заключает в себе уже весь необходимый запас сексуальной и духовной энергии; в то лето я отрабатывал летние каникулы разносчиком в хэмденском отделении «Сирз» (семьи тогда еще жили в отдельных комнатах) и однажды доставил электрический миксер в меблированные комнаты на Эджхилл-террас, а заказчица, женщина лет на двадцать старше меня, была дома одна. Из-за жары на ней был только легкий халатик, спереди застегнутый на молнию, и, разговаривая со мною, она вдруг дернула молнию книзу и вся открылась. И подошла совсем близко. Меня бросило в жар, и я дал тягу. Мне было страшно думать, что такую старую женщину могут волновать желания — и что она еще может их удовлетворять. Если она была старше меня лет на двадцать, то ей было тогда тридцать семь. Мне сейчас тридцать семь. Когда мне стукнет пятьдесят семь, какой, интересно, длины будут очереди? И каково мне будет в той толчее, даже несравнимой с сегодняшней, оказаться сбоку или позади симпатичной женщины лет тридцати семи или семнадцатилетней девушки?

На душе скверно, но я заставляю себя отшутиться от бабушки Роберта.

— С вами боюсь, — шепчу я в ее сторону. — Вы всем расскажете.

Как я и рассчитывал, девушка слышит мой ответ и смеется.

Не смеется бабуля. Даже отворачивается от меня. Видно, обиделась за отповедь, что-де говорить я желаю только с одним лицом, а она этим лицом не является. Но бабуля отходчива, она стремительно завязывает знакомство с кем-то слева, стоящим от нее через одного.

Девушка спрашивает едва слышным шепотом:

— Как вы думаете обосновать ваше прошение?

— Еще не знаю.

— Вы что же, не выучили наизусть, что будете говорить у окошек?

— Я еще ни разу не был у окошек.

— Ни разу не подавали прошение?

— Уже много лет не подавал, а тогда принимали в письменной форме. Сегодня я здесь шестое утро подряд, но у окошек еще не был.

— Сегодня будете. Вы в самом деле в первый раз?

— В первый раз.

— Значит, не на что было пожаловаться… Там противно. Только называются окошки, а что за ними — не видно. Сначала решетка, потом стекло. Я думаю, эти стекла просматриваются в одну сторону, как в экспериментах — слышали, конечно, — в психологических экспериментах. Вас голос видит, а вы его (или ее) не видите. И слышно его (или ее) так, словно между вами ничего нет, только воздух. Ужас! В прошлый раз, например, я слышала, что говорилось у соседних окошек (окошки близко одно от другого), так те голоса были в точности как из моего окошка. Тонкий такой голос, как у адвоката, не мужской и не женский. Причем это не механический голос. Машина не может сыпать вопросами и всё в точку, не может цепляться к каждому ответу. Страшнее всего, что голос быстро находит слабое место в ваших аргументах. Сейчас я даже не помню, что нашли неубедительного в моей просьбе перебраться поближе к работе — я вам рассказывала; по-моему, все было убедительно. Но голос всегда переубедит. Он отнимает у вас веру в ваши собственные желания, а потом бесцеремонно объявляет: «Прошение отклоняется. Следующий!» Выходишь раздавленная, с таким чувством, что знала наперед, чем это кончится, что твое прошение во вред Нью-Хейвену, вообще всем, и было задумано всем назло.

— А сегодня утром у вас такое же чувство? Вы предчувствуете это с просьбой о перемене работы, раз нельзя переехать ближе?

— Моя доброжелательница слева от вас не очень верит в мой успех, правда?

На каком, собственно, основании я требую большую площадь, чем у моих: соседей? Я без труда убедил себя, что у меня самый большой дом в Нью-Хейвене, как же я смею желать еще большую площадь? М-да… Но я особенный. Я ценный. Я писатель. Мне нужен простор. Мне нужно думать.

Интересно, чем возразит на мои претензии бесполый адвокатский дискант? Может, там, за стеклом, рассмеются?

В том, что я особенный, меня убедила мать, и убедила не столько даже словами, сколько жестами: в нужный момент ободряюще похлопает по руке; лизнув палец, снимет пятнышко с подбородка; таинственно и волшебно проведет ладонью над моей головой, словно сейчас выхватит оттуда живого зайца. Прикосновение ее пальцев располагало к доверию. В ее символ веры входили труд, долг, печатное слово, прощение и, как я уже говорил, простокваша. За исключением некоторой мнительности, развившейся, я полагаю, из ее готовности корить себя за отцовские просчеты (отец прощал ей эту слабость), забот с нею не было. Мне повезло с матерью.

А у отца забота была, и странно, но он и наставил меня мужеству. Он имел законное основание пасть духом — и не показать виду: у него была болезнь Паркинсона. Дрожащий и растерянный, он дал мне уроки, которые я никогда не забуду, и, зная, что защитить мое рискованное прошение потребует от меня известной твердости, я чувствую сейчас такой прилив благодарности к нему, что решаюсь еще раз разомкнуть цепь своих примыкающих и вступить в контакт с передним соседом монтажницы, напомнившим мне отца.

Я выхожу на него через девушку, шепчу ей:

— О чем просит ваш левый сосед?

— Сигары.

Не умея смеяться шепотом, я смеюсь вслух.

— Слава богу, хоть одно прошение удовлетворят!

— Сомневаюсь. Ему нужны импортные сигары. Гаванские.

— Скажите ему, что мне интересно, почему именно гаванские.

Она задает ему вопрос, и он медленно поворачивает голову.

Я гляжу на него новыми глазами и поражаюсь, насколько приблизительно было мое первое впечатление. Его лицо шире и полнее, чем у отца. В глазах мольба, затем все лицо расплывается в улыбку: практичный, целеустремленный человек, он постоит за свои «гаваны». Готов поспорить, он любит шутку, розыгрыш. Легко заводит друзей. Тайком нарушает предписания. Улыбка подтягивает зоб, выдающий гурмана, и лицо делается чрезвычайно привлекательным. Порочное, даже жестокое лицо, но не больное.

— Вы курящий? — спрашивает он.

— Вы меня за сумасшедшего принимаете?

Косит на меня глазом.

— Трудно сказать. — И добавляет: — Хотя…

Хохоток у него, как голодный укус.

— А почему — «гавана»?

— Потому что рот не помойка.

В его глазах мольба и алчность.

— От так называемых «отечественных особых» у меня во рту крематорий. Полюбуйтесь.

И вываливает длинный, как у собаки, воспаленный шершавый язык.

— Вам нужны «гаваны», — говорю я. — Подтверждаю.

— Мне что нравится в «гаванах», — ухмыляется он, — их трудно достать.

Он ни в малейшей степени не похож на моего отца. Пошляк, эгоист. Мне претит его располагающее обличье, бесит, что он другой породы, чем мой отец.

Память об отце и обилии свободного места сохранила не только песчаную дюну в Кейп-Коде. По сегодняшним меркам какой просторной была наша комната на Хау-стрит! В тех четырех стенах я наблюдал коварную тактику его болезни. Вернувшись из школы, я всегда заставал их схватку. Болезнь была сильным борцом. Я отступал в дальний угол, чтобы не задели. Занятый единоборством, отец старался не упускать меня из виду: садись за уроки, зажги свет и не порть глаза, займись скрипкой. Однажды он сказал дрогнувшим голосом: «Эта болезнь не передается по наследству, Сэм». А ведь я уже боялся, что, завернув отцу страшный полунельсон, борец примется за меня — покрутит в воздухе и шваркнет наземь, как на моей памяти швырнул в телевизоре свою взмыленную жертву бородатый верзила. Слова отца успокоили, и я уже не боялся приближаться. Он обычно сидел за обеденным столом и писал стихи, но никто — даже он сам — не мог потом разобрать прыгающий почерк. Я садился напротив и делал уроки. Иногда он целовал меня на ночь. Дергая шеей, он царапал мою щеку, как наждаком.