Всё это градусах в семи — пяти от экватора. А на самом экваторе в Индийском океане стоят странные безветренные дожди. Они выпадают из низких туч ровными отдельными колоннами. Штук десять — пятнадцать дождевых перламутровых колонн стоят по кругу горизонта и как будто думают своё, неподвижные и бесшумные. И мы идём между этих колонн, как в огромном планетарном зале, как в огромном католическом соборе, под сводами туч. Солнце не просвечивает, теней от дождевых колонн нет. Призрачно. Штиль мёртвый. Вода — расплавленный, без морщинки свинец. И из этой ровной густой воды каждый раз неожиданно вырываются летающие рыбки и веерами уносятся от судна. Приводняясь, они несколько раз задевают хвостом воду, и на ней остаются «блинчики», как от умело пущенной рикошетом плоской гальки. Душное тепло. И очень тихо.
Да, гениальный архитектор строил мира здание.
Ночью мощная луна освещает контуры туч, глубины туч кромешно черны, колонны дождей тоже черны, но иногда между ними струит от луны ослепительная дорожка. Штиль над океаном продолжает оставаться мёртвым. В небесах идёт жизнь. Края туч меняют очертания. Мощные кучевые облака вздымаются на огромную высоту. Вокруг лика луны прозрачной шалью заворачиваются слоистые облачка, а может — перистые. Всё, что только может придумать небо, есть на экваторе ночью.
Заполнив вахтенный журнал, пятнадцать минут пятого я иду купаться. На палубах темно. Сон витает вокруг. Над бассейном лёгкий ветерок от движения судна. Раздеваюсь догола. Посвечиваю фонариком на скобы трапа. Чёрная вода чуть покачивается среди смутно белеющего кафеля стенок. Медленно спускаюсь в воду. Плюс тридцать, но вода сразу осторожно и ласково освежает. Полная тишина. Лежу на спине посредине бассейна.
Надо мной закрученные штопоры антенн радиотелефонной связи с космонавтами. За ними освещённые луной клубящиеся края туч и сама луна, по которой уже ходили люди. Вода в бассейне, и я вместе с ней, чуть колышется и подрагивает в такт машинам. Неподвижно стоят над Индийским океаном дождевые колонны. Вдруг восторг наполняет уставшую душу. Затем мысль, что впереди ждёт отварная картошка с колбасой и уютная койка, заменяет божественный восторг на земное блаженство. На несколько минут я превращаюсь в дельфина — плюхаюсь, кувыркаюсь, толкаюсь руками и ногами от стенок бассейна. Горько-солёная вода щиплет кожу и не даёт нырнуть.
Одеваясь, думаю о том, что это очень длинный рейс, это тяжёлый рейс, это чёрт знает какой рейс, но будь я проклят, если забуду ночи среди молчаливых дождей в Индийском океане.
Румыны передали, что их больной умер и они просят теперь никого не беспокоиться. Зато шведы передали, что потерянный ими пятнадцать часов назад человек найден. Всё это время он продержался на черепахе. Почему она не нырнула, чтобы освободиться от лишнего груза? На месте шведа я больше никогда не стал бы есть черепаховый суп и выкапывать из тёплого песка здешних островов теннисные мячики её яиц.
Не знаю в литературе морского пейзажа, равного по художественности земным. Или фотографичность, или очеловечение моря. Схожесть описаний у самых разных писателей и великолепная забываемость прочитанных описаний, в которых обычно столько же святой правды, сколько и святой лжи. Это касается открытого моря. Прибрежный пейзаж выручил многих писателей. Он удаётся великолепно.
Давно известно, что любое описание природы имеет смысл только тогда, когда человек наблюдал её ранее со специальной, утилитарной целью, а не «вообще». Просто наблюдать пейзаж с целью описать — значит неминуемо родить мёртвого ребёнка. Бесконечность деталей природы и её состояний вынуждает к отбору. Отбор обусловлен целью. Известно, что многие хорошие писатели охотились. Охотник идёт по следу. И читатель идёт за ним. Известно, что писатели-феодалы остались в описаниях пейзажа непревзойдёнными. Они были помещиками, смотрели на землю глазами хозяина. Когда Толстой пахал или косил, он не только опрощался. Он даже бессознательно отбирал из пейзажа только то, что видит косец и что ему важно, — от степени влажности травяного стебля до угрозы подходящей тучи.
Прогулка отличная вещь, но бесплодная на девяносто девять процентов. Прогулка может родить в поэте напевы, а напевы родят стихотворение. Но проза штука более тягостная. Она, как заметил Моруа, не даёт возможности выдавать напевы за мысли.
Экзюпери написал небо как никто, потому что летел сквозь него на самолёте. Он знал цену атмосферному давлению, суточному ходу ветра, температуре подстилающей поверхности. Точка росы, заря утренняя и вечерняя, иззаоблачное сияние солнца, окраска звёзд, форма небесного свода, венцы, мерцания звёзд, радуга, продолжительность сумерек, слышимость звука в атмосфере — вот из чего складывается пейзаж для того, чья работа — движение вокруг планеты. Но всегда кажется, что писать о таких вещах утомительно для читателя, если он не студент гидро-метеоинститута.
Утром 27 августа открылась Суматра при сером дождливом небе, в зените которого просвечивало беспощадное солнце.
Вышли на островок Брёз, подвернули в Бенгальский проливчик к острову Рондо. Близко свисали над прибоем пальмы и всякие лианы, именно так свисали, как в мечтах всех мальчишек мира. Хотя… Что я знаю о мечтах сегодняшних мальчишек?
Вот и Андаманское море, вход в Малаккский пролив. Мангры на берегу Суматры, их бледные стволы.
Розовые бунгало в бухте Вэ и белые восклицательные знаки створных знаков. Пенные полосы сулоя среди штилевой воды, прибойный шум сулойных волн и та штурманская тревога, которая всегда появляется, когда пересекаешь полосу возмущённой воды, стремление ещё и ещё определиться — не на рифах ли шумит вода?
Индонезия — далёкая страна, окутанная дымкой нежной песни, залитая ныне кровью и жуткая, ибо нежность Азии, очевидно, обманчива, как отражение цветка в стальном клинке. Морями тёплыми омытая, лесами древними покрытая, влекущая моряка в полуденные края напевами прекрасных песен…
Пролетел индонезийский военный самолёт, размалёванный жуткими драконами. Заложил вокруг несколько слишком, пожалуй, близких виражей. Наши космические антенны вызывают любопытство вояк планеты. И не только вояк. Со встречных судов белоснежные штурмана обязательно тянут к глазам бинокли.
Раньше жаргонное название корабля «коробка» как-то саднило налётом пижонства. А теперь я понял, что иногда судно надо ощущать обыкновенной большой железной коробкой, а себя сидящим в этой коробке, потому что всё именно так и есть, и это можно не только понять, но и ощутить, и я ощутил. А ощутив, лёг на диван, задрал ноющие ноги на стенку каюты и принялся за «Улицу Ангела» Пристли. Он объяснил мне, что чувство юмора и дух терпимости — величайшие ценности в нашем железном мире; что модные в послевоенные времена разговорчики о «третьей силе» — чепуха. И по праву третьей силой можно счесть лишь чувство юмора, дух терпимости и либеральную гуманность, самое себя не принимающую всерьёз… Всё это, конечно, прекрасно, но ведёт прямым курсом к отказу от борьбы со злом и тупостью. И как вылезать из этого переплёта, мистер Пристли? И не кажется ли вам, сэр, что пропасть между интересной мыслью и мудростью не менее глубока, нежели пропасть между мудрой мыслью и мудрым поступком?
Тридцатого августа утром снялись с дрейфа. Выходили опять к Суматре на мыс Алмазный. Возле мыса впадает в Малаккский пролив речка Джамбо-Але, маленькая, типа нашей Фонтанки. Она заросла тропическим лесом и малоприметна. По Алмазному мысу проходит железная дорога — судя по карте. И я рассчитывал взять до мыса хорошую дистанцию радаром: прибрежные железные дороги обычно увеличивают чёткость берегового контура на экране. Но мыс долго не давался, путался с горой Агам-Агам и Дама-Тутонг.
Экзотичность названий и слова капитана: «Это, Виктор Викторович, вас вараны путают. Дайте-ка я сам попробую!» — вдруг перенесли меня на берег Финского залива. Я вспомнил, что уже имел контакт с Академией наук задолго до того, как поплыл в моря под её длинным вымпелом. Контакт чуть было не закончился для меня плачевно.