— Да какое там — я девятьсот девятого года рождения! — обиделся я.

— Ну, не важно — большой хлопец, словом. И вот, понимаешь, только мы землю помещичью поделили, слышим — идут какие-то разговоры, что Бессарабию хотят румынские бояре себе забрать. И в самом деле, вскоре в наше село приезжает какой-то пан Радулеску из самого Букарешта, поселился у попа и — как это они с попом устроили, до сих пор не знаю — едет как бы депутатом от наших селян в Кишинев на Сфатул-Церий. Парламент ихний так называется. А никто этого Радулеску не выбирал, и даже многие крестьяне его в глаза не видели. И вот приходит в наше село газетка, и мы читаем, что делегат из села Атаки Радулеску требовал, чтобы Бессарабия соединилась со своим старым другом Румынией. А потом переворот, смотрим — жандармы пришли. И тут началось! Землю панскую отбирают, а тех, кому она досталась, — шомполами. Выпороли и меня. Виноградник молодой отняли.

Затаили мы злобу на румынских бояр — не передать. И вот, когда услышали, что в Хотине да по селам соседним народ бунтуется, все, кто победнее, тоже поднялись. Кто на лошади, кто пешком, кто с вилами, кто с дробовиком — айда к Хотину. Холодно было, помню, начало января, а я, как был, в суконной гимнастерке, схватил трехлинейку, ту, что с фронта привез, да и пошел в Хотин. Крепко мы дрались с боярами. Сколько их экономии пожгли, сколько жандармов под лед днестровский пустили — не рассказать, но вот беда: некому было помочь нам, не было среди нас такого вожака, как, скажем, Котовский, — он тогда с Петлюрой воевал и не мог к нам пробиться. Одиннадцать тысяч наших перебили жандармы, меня ранили под самым Хотином, около крепости. Видел ее? В ногу ранили из пулемета. Вот я и пополз ночью по льду, на эту сторону, — как только не замерз, не знаю. Ползу по льду, кровью снег раскрашиваю, и рядом товарищи мои раненые, тоже по одному, через лед на украинский берег перебираются. А боярские войска по нас вдогонку из орудий бьют. Крепко били — в одном месте от снарядов даже лед тронулся, как весной. Переполз я на эту сторону, а тут Петлюра тогда хозяйничал — то же самое, что румынские бояре. Когда жандармы ихние под Хотинской крепостью с нами расправлялись, петлюровцы из пулеметов с этого берега по повстанцам огонь вели.

Прятался я у одного дядьки, пока нога не зажила, а потом понял, что нельзя мне возвращаться в родное село. Знал, что убьют. Всех, кто подымался на бояр, румынские жандармы убивали. И еще мне передали, что хату мою жандармы дотла сожгли, землю, виноградник — все как есть у жены отняли и дали помещику новому, Григоренко. Так вот я и остался здесь, долю свою возле Днестра караулить. И все никак не могу из этого села уехать. Хлопцы знакомые в Баку нефть добывают, заработки, пишут, там богатые, зовут: приезжай, Шершень, — а я не могу. Все жду того часа, когда Бессарабию освобождать будем. У меня в Жванце начальник пограничный есть знакомый. Так я каждый раз, как за почтой для совхоза еду, все ему надоедаю. «Ну, когда же, говорю, на ту сторону? Смотрите, говорю, если тронетесь, обязательно меня берите. Проводником. Я те места хорошо знаю. Каждую тропинку, каждую канавку. Все исходил. Да и разговор кое с кем будет крупный. Смотрите, говорю, если перейдете границу без меня, поссоримся навеки!»

Начальник тот, хороший такой хлопец, Гусев по фамилии, из самой Москвы приехал, смеется и говорит: «Во-первых, говорит, границы-то никакой здесь нет, так что обязательно на той стороне рано или поздно придется побывать, это мы тут временно задержались. А лишь получим приказ, не забудем и тебя, Шершень».

— А про жену что-нибудь известно? — спросил я, выждав немного.

— В двадцать третьем году был у нас перебежчик с той стороны. Спалил пана и к нам прибежал. Мы тут, пока пограничники за ним пришли, побеседовали. Говорит, видел мою жену. Она после восстания у одного куркуля в батрачках служила, а потом жандармы выгнали ее из села туда, вглубь: видно, пронюхали, что я жив и в совхозе работаю… И вот уже сколько времени — ни весточки. А до двадцать второго года мы с ней перекликались даже. Я на бугре стану, возле воды, — знаешь, где лошадей совхозных купают? — а она на мельницу сойдет и будто бы на мостках белье стирает, а сама слушает, что я кричу, и откликается иногда. Один раз мы так перекликались и не заметили, что в кукурузе жандарм засел. Он послушал, послушал да как пустится к жене моей да нагайкой ее, нагайкой. Она белье бросила — поплыло все — и кричит от боли. А я бегаю по берегу, вижу, как этот гад мою жену мучит, и прямо зубами скриплю от злости. И как раз пограничник наш проходил. Я и стал, помню, просить: «Позычь, друже, карабина, я этого гада враз сниму». А пограничник мне и говорит: «Ничего, говорит, потерпи. Придет время — и снова будет твоя родная Бессарабия свободной».

Совсем близко, за полоской речного тумана, виднелся освещенный луной бессарабский берег. Шершень остановил Серого и глядел теперь туда жадными, полными тоски и гнева глазами.

Я понял, что всю свою жизнь он будет ждать той минуты, когда сможет перейти Днестр и ступить ногой на эту близкую и такую родную ему землю.

СТРАШНАЯ НОЧЬ

На балконе, где мы ночевали, завелись осы. Каждое утро, прежде чем залететь в щель под крышей, где было их гнездо, они долго кружились над матрацами, и всякий сон пропадал.

— Ну его к черту! — сказал однажды утром Коломеец. — Надо перебираться отсюда.

— Давай выкурим их, — предложил я.

— Пока ты их выкуришь, они тебя так обработают…

— У меня нет никакого желания ходить с распухшей мордой! — сказал Коломеец, отгоняя желтую назойливую осу.

Но оса не отставала. Тогда Коломеец в одном белье сорвался с постели и побежал в комнату, где еще досыпали курсанты.

Мы стали ночевать под стогом соломы, у молотилки. Там было еще лучше, чем на балконе. Мы подстилали сколько угодно соломы, сверху свисала тоже солома; кроме того, ночевать здесь, под стогом, было удобно еще и потому, что рядом был расположен совхозный баштан. Можно было ночью, когда захочется, выбрать на ощупь арбузик или спелую дыню и порешить ее тут же, на поле, под звездным небом. Одно было плохо: приходилось издалека таскать с собой одеяла и простыни. Видно, поэтому-то Коломеец спустя два дня, когда я позвал его ночевать, стал крутить носом.

— Видишь, Василь, откровенно тебе сказать, мне что-то не хочется уходить туда на ночлег. Больно далеко. Давай лучше с хлопцами устроимся в комнате.

— Где ж ты устроишься, когда там и так тесно? И так многие уходят ночевать к амбарам.

— Как-нибудь примостимся.

— Ну какой смысл, подумай, Никита. В комнате мы успеем ночевать, когда приедем в город. А здесь возле стога свежий воздух, пахнет хорошо, баштан рядом — все удовольствия. Да ты же сам говорил, что тебе очень нравится ночевать там, на соломе.

— Говорить-то говорил, — замялся Коломеец. — А сейчас что-то расхотелось. Знаешь, таскать эти манатки в такую даль — ну его…

— Ну, хочешь, я сам понесу твою постель? А? Ты порожняком пойдешь.

— Да нет, Василь. Не хочется что-то. Да и дождь, может, будет. Видишь?

За Днестром полыхнула молния, озарив на секунду край темного пасмурного неба. Сегодня к вечеру действительно на небе было много туч, лишь кое-где в просветах между ними искрились звезды.

— А при чем здесь дождь, Никита? Под стог вода не затекает. Ты же помнишь, позавчера…

— Позавчера не затекала, а сегодня может затечь…

— Так не пойдешь к стогу?

— Не пойду.

— Ну тогда я сам пойду.

— Один? — Коломеец протяжно свистнул. — Ох, какой ты храбрый!

— А думаешь, не пойду?

— Думаю, страшненько будет, и ночью прибежишь обратно.

— Посмотрим! — сказал я упрямо.

Когда, зажав под мышкой тюк с одеялом и простынями, я шагал к стогу, мне уже очень хотелось остаться ночевать на совхозном дворе, вблизи курсантов. Можно было найти удобное местечко где-либо в амбаре или устроиться на подводе со свежим сеном, однако упрямство не позволяло мне поступить так. Ведь только узнает об этом Коломеец, он мне житья не даст, будет снова «прорабатывать» меня, станет рассказывать, что я побоялся ночевать один. "А, чепуха, — сказал я себе. — Что ж такого? Переночую один, и ничего со мною не станется. Чего бояться? Подумаешь! А зато как завтра утром я посмотрю на Коломейца! Скажу ему: "Интересно, кому было страшно?