Видя, что я говорю совершенно серьезно, мои освободители не стали противиться моему желанию и, пожелав мне счастья, рассеялись врассыпную по обе стороны дороги, оставив меня одного с моими двумя конвоирами.

— Сэр, вы поступили честно и благородно и, быть может, даже весьма разумно, — сказал мне один из моих спутников, садясь на коня. — Я, со своей стороны, не спрошу вас, кто были эти люди, хотя и знаю, что вы могли бы их назвать, так как вы их узнали, несмотря на темную ночь.

— Нет, вы ошибаетесь, — отвечал я, — я только угадал, что это за люди и откуда они, но не узнал ни одного из них в отдельности.

Я умышленно дал такой осторожный ответ, хотя на самом деле отлично узнал капитана Левин и одного из моих офицеров.

— Пусть так, капитан Эльрингтон, — продолжал старший из моих конвоиров, — во всяком случае вы доказали нам, что на вас можно положиться, и потому мы на ваше честное слово освободим вас от всех неприятных мер предосторожности.

— Я уже доказал вам, что не изменю своего намерения.

— Этого с нас довольно, — сказал мой конвоир и тотчас же перерезал веревку, связывавшую мои ноги под брюхом у лошади, а также отвязал поводья, которыми мой конь был привязан к их седлам. — Теперь, — продолжал он, — мы поедем дальше не только с большой приятностью, но и гораздо быстрее, так как наши лошади не будут мешать друг другу.

Мы пустили коней крупной рысью и час спустя прибыли уже к месту, где назначен был для нас ночлег. Здесь нам был приготовлен вкусный и сытный ужин и прекрасные кровати. Мне была предоставлена полная свобода и, поболтав немного, мы легли спать. На другой день мы продолжали путь так же приятно и беззаботно; мои спутники оказались очень милыми и благовоспитанными людьми, с которыми можно было беседовать о чем угодно. Глядя на нас троих, никому бы в голову не пришло, что я государственный преступник, препровождаемый под конвоем из ливерпульской тюрьмы в лондонскую.

Мы прибыли в Лондон на пятые сутки, и я был отдан в распоряжение надзирателя или начальника Тоуера, как это было предписано конвоировавшим меня лицам, которые простились со мной самым дружелюбным образом, обещая непременно довести до сведения своего начальства о моем поведении во время пути и выразив надежду на мое скорое освобождение. Я питал ту же надежду и потому поместился в своей камере, весьма просторной и светлой, почти с веселым сердцем.

На третий день моего пребывания в Лондоне в Тауер прибыла комиссия, чтобы подвергнуть меня допросу. Я отвечал им точно так же, как отвечал на первом допросе в Ливерпуле. Они всячески старались добиться от меня описания внешности моих пассажиров, и я на их вопросы отвечал без утайки; впоследствии я убедился, что сделал большую глупость. Дело в том что если бы я видоизменил описание их наружности, комиссия охотно поверила бы, что я высадил во Франции четырех католических патеров, и отнеслась бы ко мне снисходительно, но из моего точного описания они пришли к заключению, что то были именно те четыре изменника, которых преследовало правосудие и которых хотели непременно схватить и казнить — в пример остальным, и их непомерная досада за то, что я помог этим людям уйти из их рук, превратила всякое справедливое их ко мне отношение в бессознательное озлобление против виновника их неудачи, так что все последующее мое поведение не могло уже вызвать у них благоприятного впечатления.

Прошло три недели, и мое заключение начинало томить меня, между тем мой тюремный надзиратель говорил, что дело мое складывается, по-видимому, неблагоприятно для меня, а неделю спустя дал знать по секрету, что я буду осужден как укрыватель и соучастник государственных изменников. Я должен признаться, что никак не ожидал подобного результата, и потому это известие совершенно обескуражило меня. Тогда я спросил привратника, как он полагает, что меня ждет впереди? На это он ответил, что так как много лиц помогало и содействовало бегству государственных изменников, но никто не мог быть уличен в этом комиссией, кроме меня, который сам признался, то комиссия считает необходимым применить ко мне строжайшее наказание для устрашения других укрывателей, коих еще очень много в стране. Согласно этому было решено Советом Верховной Комиссии, что я буду приговорен к смертной казни на страх другим.

Я, понятно, вовсе не был приготовлен к смерти; я не то, чтобы боялся умереть, о нет! Но меня страшило то, что меня ожидает после смерти. До сего времени я жил, не задумываясь, не боясь ни Бога, ни черта, ни людей, и все религиозные чувства, привитые мне в раннем детстве, в молодости были постепенно растеряны и забыты среди пустых людей и пустых забот праздной и беспутной жизни, какую я вел с тех пор, как покинул отчий дом. Но когда я услышал, что должен умереть, то мне невольно вспомнилась вся моя жизнь, а затем мысль перешла к религии. Я попросил тюремного надзирателя принести мне Библию и погрузился в чтение этой благодатной книги.

По мере того как мысль о Боге и Его милосердии овладевала моей душою, моя вера крепла, и дух мой находил себе отраду и примирение.

В одно прекрасное утро мой надзиратель сообщил, что меня желает видеть какое-то духовное лицо. Так как это был католический патер, то я хотел было в первую минуту отказаться принять его, но, подумав, решил иначе и попросил провести его ко мне. Это был высокий, худой человек, со смуглым, бледным лицом испанского типа.

— Вы, если я не ошибаюсь, капитан Эльрингтон, который помог бежать некоторым из наших друзей, и за то осужден теперь к смертной казни? — обратился он ко мне.

— Вы не ошибаетесь, это именно я, сэр!

— Я хорошо знаю, что вы не одной со мной веры, капитан, и потому не пришел к вам беседовать на эту серьезную тему, если только вы сами того не пожелаете; моя цель — предложить вам свои услуги; я готов доставить кому угодно ваше письмо или передать устное поручение; можете быть спокойны, что все будет сохранено в строжайшей тайне!

— Очень благодарен за ваше доброе желание и за вашу готовность, сэр, — отвечал я, — но мне решительно нечего поручить вам. Я давно расстался со своей семьей, которая даже не знает, жив я или нет, я ношу вымышленное имя и намерен умереть с этим именем, чтобы позор моей казни не пал на мою семью.

— Может быть, вы правы, — проговорил патер, — но поговорим о другом; кроме вашей семьи, разве у вас нет друзей, которые могли бы сделать что-нибудь для вас и добиться вашего помилования?

— Нет, — ответил я, — кроме тех, которые, я в том уверен, уже делали и делают все, что только в их силах, и которым нет надобности писать и напоминать о себе!

— Не знаете ли вы кого-нибудь здесь при королевском дворе или суде или каких-нибудь высокопоставленных лиц?

— Совершенно не знаю. Когда я расставался с одним из моих бывших пассажиров, то он дал мне адрес и фамилию одной высокопоставленной дамы в Париже, но это, конечно, могло мне пригодиться на случай какого-нибудь затруднения или беды, которые постигли бы меня во Франции, а здесь она, понятно, ничего не могла бы сделать для меня!

— Помните вы имя и адрес этой дамы?

— Они записаны у меня на последней странице моей записной книжки: вот они!

Патер прочел это имя и сказал:

— Вы должны сейчас же написать несколько слов этой даме и ознакомить ее с вашим положением. Я позабочусь о том, чтобы ваше письмо попало в ее руки еще до истечения этой недели!

— Чем она может помочь мне? — скептически заметил я.

— Этого я сказать не могу, но знаю, что если только можно что-либо сделать, то оно будет сделано. Пишите сейчас же!

С этими словами патер встал и потребовал у тюремного сторожа письменные принадлежности, которые тот не замедлил принести, а несколько минут спустя письмо было написано, как того желал патер.

— Вот письмо, сэр, — сказал я, вручая ему запечатанный конверт, — но я чистосердечно признаюсь вам, что считаю эту попытку совершенно бесполезной.

— Если бы я был того же мнения, то не стал бы советовать вам писать это письмо, — возразил патер. — Есть такие колеса в государственном механизме вашей страны, о которых вы и представления не имеете; единственно, чего я боюсь, это, что письмо ваше придет слишком поздно.