Козельский протягивает руку, точно пытается остановить Сизова, но тот сжимает его руку в своей, желая отогнуть ее в сторону. Козельский не уступает, несколько минут длится это молчаливое единоборство, но потом рука Козельского слабеет и отгибается.

— А ведь я знаю, ты сильней меня, — говорит Сизов, взволнованно и часто дыша. — О да, ты берег свои силы, свое здоровье! Ты играл здесь в теннис, когда другие строили на пустом месте институты. Помнишь, я предлагал тебе поехать со мной в Среднюю Азию? Ты не согласился. Нет, нет, я тебя не виню. Очевидно, ты любишь настоящую науку больше, чем я…

— Мирон, ты же знаешь, что я не мог! — с жаром вдруг говорит Козельский. — Я был в таком состоянии тогда, после истории с этой женщиной… моей первой женой…

— Неправда! Зачем теперь еще изворачиваться, кривить душой? Ведь… — Сизов смотрит на Козельского в упор. — Не так-то много, Борис, осталось нам с тобой жить. Второй жизни не подарят тебе ни твой теннис, ни гимнастика по утрам. Будь честен хотя бы теперь напоследок. Пойми ты… пойми, что никакие обстоятельства, никакие женщины не мешали тебе уехать, ты мешал себе сам. За всю жизнь ты ни одного дела не сделал в полную силу, горячо, на совесть, ты все делал одной рукой — потому что другой рукой ты всегда держался за свое благополучие. И вот жизнь на исходе. Что ж осталось? Каково же оно, это дорогостоящее благополучие?

Сизов, уже успокоившись, говорит, по своему обычаю, неторопливо, негромко. Он начинает ходить по кабинету, крепко сцепив руки за спиной, глядя вниз. Остановившись на середине комнаты, он как будто разглядывает, сурово и пристально, узор ковра.

— Что ж… — медленно говорит он, еще ниже опуская голову. — Благополучие, надо полагать, оказалось призрачным… Работы твои, книжки, статьи — это все в прошлом, никому не интересно теперь, никому не нужно. Учеников у тебя нет. То есть, вероятно, есть ученики, но они, в лучшем случае, забыли тебя. А сегодняшнюю свою работу ты делаешь неудовлетворительно, плохо. На двойку. Вот и весь итог. Я не стану повторять всего, что говорилось на совете, незачем. Ты вот сам сказал, что у тебя был формалистический крен, мягко так выразился. Нет, это не крен, а формализм чистой воды. А крен у тебя другой — легкий такой, чуть заметный крен к современности. Жизнь требовала — приходилось крениться.

Сизов идет к своему столу и, рывком отодвинув кресло, садится.

— Вот и весь разговор, — помолчав, говорит он и вдруг улыбается будто с облегчением. — И ни одной фразы из протокола, а?

Козельский сидит в кресле, сгорбясь, поставив локти на колени и подперев опущенную голову кулаками. Он очень долго молчит. Сизов зажигает настольную лампу, перебирает какие-то свои бумаги, что-то записывает, рвет, бросает в корзину… Козельский все молчит, все так же неподвижен. Вдруг он спрашивает:

— Ты помнишь тот зимний день начала восемнадцатого года, когда мы встретились с тобой в Петрограде?

— Помню, — говорит Сизов.

— Может быть… я не знаю. Может быть, в том, что я слышал сейчас, кое-что есть… — он умолк на мгновение и, проглотив что-то, что как будто мешало ему говорить, докончил сдавленно: — …От правды. Впрочем… Нет, кажется, есть. Я вот вспомнил сейчас эту встречу, очень отчетливо вспомнил… Хочу, может быть, что-то объяснить тебе. Ты приехал тогда с фронта. В папахе, с маузером… Я просил тебя где-то меня устроить, тебе было некогда, но ты сказал: если хочешь, едем со мной на фронт. И вот я думал всю ночь. Меня не пугала война, возможность смерти и все прочее… Нет, я колебался не из трусости. Но я рассуждал: если идти добровольно на фронт, рисковать жизнью, значит, надо твердо верить в идею, за которую идешь умирать. Так. — Сжав кулак, Козельский слегка ударяет им по колену, но голос его не крепнет, а звучит еще тише и неуверенней. — А верил ли я твердо? Вот это и надо было решить. Я чувствовал, что это решение во многом определит мою жизнь. Да, я остался в Петрограде. После этого была долгая жизнь, уже без войны, без страданий, и я постепенно проникался нужной идеологией. Она была вокруг меня, в людях, в работе, в самом воздухе, и я впитывал ее, так сказать, естественно… Ну, ты понимаешь меня?.. И я уже твердо верил.

— А идеологию, Боря, не только впитывают. За нее ведь и борются.

— Я знаю, да, да! — Козельский торопливо кивает и поднимается с кресла. — Да… Бороться я не умел. Но я был честен… Любил свою работу… А если я подавал кому-то дурной пример, вот не знаю только чем: своими манерами, жизнью, своей индивидуальностью… — Он пожимает плечами. — Честное слово, это без умысла. А теперь — что ж? Обстоятельства сложились так, что я вынужден написать заявление. Я напишу его. Засим — до свиданья, спасибо за лекцию.

Козельский кивает и быстрыми шагами идет к выходу. Его узкая стариковская спина на мгновение задерживается в раскрытой двери.

— Кстати, могу признаться, Мирон, — говорит он и медленно оборачивается. — Мне почему-то всю жизнь казалось, что ты мне завидуешь. По-видимому, я ошибался. Ну, прощай.

— Прощай, — говорит Сизов.

Он сидит некоторое время, прикрыв ладонью глаза, и не двигается. Сердце стучит, сжимая грудь ноющей, глубокой болью. Старость. Только один человек помнит его молодым — тот, что вышел сейчас из комнаты…

21

В субботу после лекций к Вадиму в коридоре подошел Сергей. Он был сегодня почему-то при параде: в сером своем костюме и новом щегольском свитере голубого цвета.

— Поздравь меня, старина! — сказал он, улыбаясь. — Уже получил.

— Что получил?

— Персоналку. — Сергей хлопнул себя по карману и подмигнул Вадиму. — Пиво за мной. Да, кстати: ты знаешь, что моя тургеневская статья будет напечатана?

— Нет. Где же?

— В журнале «Смена». Это, конечно, не «Литературное наследство», но все же. Я ее сократил в два раза. Ну как — приятно?

— Приятно, — согласился Вадим.

— То-то же! — Сергей обнял Вадима за плечи и качнул к себе. — А ты все еще косишься на меня, а? Да-а, вышло-то по-моему! По-моему, не будь я Палавин! — Он победительно рассмеялся, потом сказал с мягким осуждением: — Ты все же несколько завистлив, Вадька. Тебе будет трудно жить. А скажи: ведь ты хотел, чтобы Андрей получил персоналку?

— Пожалуй, да.

— Да? — Сергей смотрел на Вадима, сузив глаза, в которых сразу мелькнула тень отчуждения. Помедлив, он сказал: — А я вот думал, что ошибся. Значит, нет… Ну, а почему? Можешь объяснить?

— У Андрея было бы верней.

— Нет, Вадим. У меня это будет верней. Ты знаешь, как я в себе уверен? Да, уверен. Я сейчас на подъеме и снижать темпов не собираюсь. В марте я кончаю повесть, мне кажется, она удается. Я подаю в кандидаты партии. Ну, а… ну, а что Андрей? Ведь, между нами, — поверь, Вадим, что я говорю сейчас совершенно объективно! — Андрей человек очень средних способностей. Он хороший парень, трудовик и все такое, но в нем не хватает гениальности.

— Сергей, зачем тебе непременно надо переубеждать меня? Тебя оценили, понимаешь…

— Ну хорошо, согласен. — Палавин великодушно и примирительно поднял руку. — Хорошо! Да, еще новость: ты читал, как в «Литературной газете» Козельского шлепнули?

— За что?

— Ну-у — большущая статья! Все за ту же книгу о Щедрине. Формализм, ненаучный подход. Из университета он, оказывается, давно уже полетел, еще раньше, чем отсюда.

— Да, Козельскому досталось основательно…

— Послушай, этого надо было ждать! Старик все-таки гнул не в ту сторону. М-да… — Сергей вздохнул, серьезно и с сожалением поджал губы. — Как его ни жаль, а надо сказать, что досталось ему абсолютно справедливо. За дело, что там говорить!

К ним подошли Лена Медовская и Андрей.

— Здравствуйте, мальчики! — сказала Лена. — У нас с Андреем есть гениальное предложение… Ой, Сережа, откуда у тебя такой чудесный свитер? Купил или на заказ?

— Влюбленные женщины вязали. По ночам, — пошутил Палавин. — Какое же у вас с Андреем может быть предложение? Да еще гениальное?