— Все равно.

Валюша быстро выбежала к трибуне и, вся сияя улыбкой, радостно проговорила:

— Я совсем немножко. По-моему, эта повесть нехудожественная. А почему? Потому, что слушать было очень скучно. Я, конечно, заводской жизни не знаю, но если б повесть была художественная, я бы слушала с интересом. А так было очень скучно.

И, улыбаясь еще радостней, Валюша побежала обратно к своему месту. В зале оживились, кто-то засмеялся, кто-то раза два хлопнул в ладоши. Палавин смотрел вслед Валюше, презрительно усмехаясь. Наконец один за другим вышли еще несколько ораторов: Тезя Великанова, Мак, Лагоденко, Андрей. Все говорили очень резко, особенно Лагоденко. Он стоял, по своей привычке, не на трибуне, а рядом, прочно расставив ноги, засунув пальцы за широкий флотский ремень. Говорил он долго и, видимо, с удовольствием, пересыпая свою речь острыми шуточками, которые понемногу развеселили аудиторию. В зале то и дело слышался смех.

Вначале Палавин пытался спорить с места, сердито перебивал выступавших: «Неверно! Не передергивайте!» или «Вы не знаете завода!», «Ха-ха!» Марина утихомирила его. Еще некоторое время он молчаливо возмущался, пожимал плечами, что-то поспешно записывал, но потом успокоился и демонстративно засунул руки в карманы. Он все время поглядывал в сторону заводских ребят, еще надеясь, очевидно, на их поддержку.

И вот быстрым шагом вышел к трибуне Балашов. Он немного побледнел от волнения, долго откашливался, хмурился и вдруг заговорил сразу громко, напористо. Выступление это оказалось для Палавина самым страшным, уничтожающим.

— Беда не в том, что автор не знает завода, а имеет только некоторое представление о заводоуправлении, — говорил Балашов. — Беда в том, что повесть товарища Палавина написана как будто по рецепту. Он не знает ни жизни, ни людей, о которых стал писать, у него была только схема. И вот на бумаге эта схема осталась, а людей все равно нет. Разве ваш Толокин похож на живого рабочего, комсомольца? Ведь он говорит все время очень правильно, как по газете, — а ему не веришь, потому что он не живой, а как будто из фанеры склеенный. Надо было автору вместе со своими товарищами почаще у нас на заводе бывать. Тогда, может, и вышло бы дело. А так — что получилось? Халтура, явный брак, и больше ничего…

Когда Балашов кончил, весь зал неожиданно зааплодировал. И Вадим аплодировал вместе со всеми и, наверное, даже громче всех. Его радовало, что именно Балашов сказал Палавину напрямик самые беспощадные и самые справедливые слова.

После выступления Балашова, которое было последним, к трибуне торопливо вышел Палавин. Он опять обнял трибуну обеими руками, но теперь Вадиму показалось, что он ухватился за нее, чтобы не упасть.

— Во-первых, я благодарю, товарищи, — начал он с неестественной бойкостью, — всех вас за критику! Благодарю. Особенно полезны для меня выступления товарищей оппонентов. Они внимательно прочитали повесть и выступили с очень серьезным, дельным разбором. Я им очень благодарен, безусловно. Но, товарищи! — Он ударил ладонью по трибуне и, напряженно нахмурившись, несколько секунд молчал. Что-то вдруг забыл. Всем было тягостно смотреть на него. Вдруг он вскинул голову: — Да! Но, товарищи, я не принимаю бездоказательной, заушательской критики! Когда человек начинает с апломбом критиковать то, о чем он не имеет ни малейшего представления, и говорит грубую, издевательскую чепуху, тогда мне, товарищи, становится противно слушать и хочется уйти. Зачем мне это надо? Зачем мне слушать критическую брань Лагоденко, который своим выступлением не помог мне ни на йоту, не открыл ничего нового? Ведь то, что этот сеньор невежествен, для меня не новость. Но он становится в позу метра и поучает меня с кафедры! Вот, например… — Палавин взглянул в свои записи, возбужденно усмехнулся: — Он заявил, что я не знаю завода. Он издевался: интересно, мол, как Палавин нарежет клуппом болт. Болт, мол, нарезается не клуппом, а плашками. И эта мелкая деталь раскрывает, дескать, надувательский характер повести… Так вот слушайте, сеньор знаток: клуппом называется рама, в которую вставляются плашки. Понятно? Надо самому что-то знать, прежде чем учить других.

— Спасительный клуппик! — пробасил Лагоденко добродушно. — Да ты, милый мой, по существу должен говорить, о повести!

Палавин сейчас же обернулся к Марине Гравец:

— Прошу меня хоть здесь, на трибуне, оградить от поучений.

— Лагоденко, соблюдай порядок! — сказала Марина строго. — Нельзя перебивать.

— Затем, — продолжал Палавин, — Андрей Сырых говорил, что все лирические, любовные сцены у меня очень искусственны, примитивны, и не так, дескать, люди говорят в подобных случаях, не так думают. Ну — знаете! — Палавин усмехнулся, разведя руками. — Сырых, конечно, крупный специалист по вопросам любви и лирических сцен, но все-таки надо говорить не голословно, надо аргументировать! А как же люди говорят в таких случаях? Как же они думают? Но этого Сырых, к сожалению, не сказал. А ведь, как крупный специалист, он мог бы сказать об этом с точностью. Например — Тургенев, «Вешние воды», страница такая-то, «Анна Каренина», страница такая-то… Вот, товарищи, почему обсуждение меня не удовлетворило. Очень много было сказано дельного, серьезного и очень много нелепого, непродуманного. Наконец я еще раз всех благодарю и особенно товарищей с завода и, так сказать, принимаю все к сведению. А повесть я переделаю и закончу. Вы не сомневайтесь.

Он полуутвердительно, полуугрожающе взмахнул рукой и сошел с трибуны. Но Вадим ясно почувствовал, что это уже не прежний Палавин — блестящий, самоуверенный, в немеркнущем ореоле удачи. Он еще держался прямо, говорил громко, еще острил и воинственно каламбурил, но это был другой человек. Как будто он стал меньше ростом и — самое страшное для него — впервые показался смешным. Все почему-то чувствовали неловкость и не решались заговорить с ним.

Вадим остановил его на лестнице:

— Слушай-ка: а себя, интересно, ты считаешь специалистом в вопросах любви и лирики?

Палавин секунду с недоумением смотрел на Вадима. Медленно вытер бледное лицо платком и сказал резко:

— Это обструкция — да, да! Нарочно подстроено. И Сырых нарочно пригласил рабочих.

— Позволь, ты же сам их благодарил.

— Это обструкция! — повторил Палавин. — Я не слепой. Ну хорошо, увидим.

Он ушел, крепко зажав под мышкой свою толстую кожаную папку.

На Вадима набросилась Лена:

— Как вам не стыдно! Вы нарочно подстроили, позвали этих слесарей. Зачем? Как не стыдно!

— Что ты повторяешь глупости! — сказал Спартак, подойдя к ним. — Подумай, что ты говоришь!

— Я тоже не слепая! Как нечестно, не по-товарищески! — восклицала Лена гневным, дрожащим голосом. Вадим никогда не видел ее в таком волнении, она чуть не плакала. — Вы же буквально убили его! Он же не Лев Толстой, не Эренбург…

Альбина Трофимовна сочувственно кивала:

— Прямо коршуны, коршуны… Нельзя так, мальчики! Конечно, у автора есть недостатки, талант молодой, начинающий — не правда ли? Надо это учитывать.

— Мама, пойдем! Это же так задумано…

К Вадиму незаметно подошла Оля, взяла его сзади за локоть и сказала тихо:

— А мне жалко.

— Кого жалко? — спросил Вадим, обернувшись к ней. — Нечего его жалеть. Взялся не за свое дело, его и раскритиковали. И правильно! Нечего тут…

— Да мне Лену жалко, а не этого — тетерева. Как она, бедная, волновалась все время! Даже записывала что-то, наверно, хотела выступать, а потом разорвала…

— Возможно. Я не видел.

— Наверно, очень любит его, да? Бедная девочка…

Было еще не так поздно, и в зале начались танцы, Кто-то заиграл на рояле, музыку заглушил треск раздвигаемых стульев. Вадим танцевать не собирался, но в зал вошел.

На рояле играл Леша. Студенты и гости — все перемешались, танцевали друг с другом. Кто-то из девушек запел песню, ее басом подхватил Лагоденко. Становилось беспорядочно, шумно и по-обычному, по-субботнему весело…

Яркая большая афиша палавинского вечера болталась на одном гвозде. Потом кто-то из танцующих задел ее, она свалилась на пол, и еще кто-то мимоходом отбросил ее под рояль.