Глава LXXI. Перо ветра
Не перо ли ветра коснулось мимолётно моей щеки и всё вокруг преобразилось?
Пронзительно зазвучало глубокодонное небо, золотым ободом изогнулся песок, косо встали к небу люди и кипарисы, всё удалилось и замерло навеки.
(Нет-нет, всё двигалось по-прежнему: и волны набегали, и люди шевелили губами, и облака плыли, и пыль клубилась облаками, и чайка свистела крыльями, и падал Икар, и мышь бежала, но всё равно ВСЕ замерло даже в этом движении.) И всё стало пронзительно, ясно и вечно. И всё не так, как за секунду до этого. И уже совершенно не волновали ни червонцы, ни бегство от себя, ни эти несчастные, прости меня Господи, нищие! Перо ветра? Оно? Да! Оно!
Оно свистнуло и овеяло наши лбы, рассыпало мысли, просветлило взор, прошептало запах детства.
Вспорхнуло? Скользнуло? Пропало?
Улетающее перо ветра?
Нет! Нет!
Постой! Погоди! Не улетай так быстро!
Побудь ещё на щеке, ведь ты важнее всего!
Пусть всё так и стоит колом и косо по направлению к небу, пусть движется, замерев.
Какое же это счастье – ясность в душе!
Господи! Спаси и сохрани всех страждущих, бегущих, блуждающих впотьмах, слепых детей своих, не ведающих, что ведают счастье!
Спаси их, Господи, а мне… а мне…
– Ну что? Ну что тебе? Что?
– Пахомыч, друг! Стакан тумана!
– Да вот же он! Пей!
Я вздохнул залпом. Захлебнулся. Задохнулся.
Помер. Снова помер.
Ожил, помер, вздохнул, замер. Забился, помер, огляделся вокруг.
Всё так и стояло колом и косо, и солнце, и тени густые – ух! берлинская лазурь, я вот тебе! – крон ещё хрен жёлтый, творёное золото – и киноварь, киноварь, киноварь, с какого тебя дерева содрали?
– Туману, Пахомыч, туману! Я так и знал, что этот остров не доведёт до добра! Туману же дай!
– Да вот же он! Пей!
– Туману! Туману! Туману! Чтоб ясность была!
– А что касательно червонца. Как видите, милостивый государь мой, отчего-то никто не даёт!
– Сэры, сэры! Может быть, скинетесь? Людка, Боряшка, лименты.
– Да вы сами видите, у нас друг туману требует. Видимо – солнечный удар. Нам нужно срочно на корабль.
– Сэр! Последний трюк! Клянусь, этого никто не умеет делать! Я сейчас сойду с ума! Понимаете? Отделю от себя свой ум, вспрыгну на него, как на пирамиду, и по ступенькам, по ступенькам вниз, вниз, вниз…
– Не надо, – прорвался я, оглядывая стоящий колом мир и звук в нём, – не надо… вот червонец… с ума сходят всё время и без пирамиды и ступенек… а этот убежавший пусть вернётся. Только поскорее… червонец за то, чтоб мне не смотреть. Ясно? Закрываю глаза! Бери червонец.
Я закрыл глаза и почувствовал, будто перо ветра смахнуло монету с моей руки.
Потом что-то шелестело, хрустела галька, сипел песок, но я не открывал глаз, пока Пахомыч не сказал:
– Сошлися!
И я открыл глаза.
Перо ветра, конечно, улетело.
Пальмы брякали кокосами.
Нищие тянули руки.
Суер раздавал червонцы.
Я шёл к шлюпке.
Глава LXXII. Стакан тумана
Ух, какое огромное облегчение почувствовал я, когда мы наконец отвалили от этого тяжелейшего острова. Гора с плеч!
И матросы гребли повеселее, и Суер глядел в океан платиновым глазом, лоцман Кацман отирал просоленный морем лоб, Пахомыч споласкивал гранёный стакан, перегнувшись через борт.
– Слушай-ка, Пахомыч, – сказал я, – откуда у тебя туман-то взялся?
– Туман у меня всегда при себе, – отвечал старпом, доставая из внутреннего жилетного кармана объёмистую флягу (так вот что у него всё время оттопыривалось! А я-то думал – Тэтэ!). На этикетке написано было «ТУМАН», 55 копеек:
Т – трудноусвояемый
У – умственноудушающий
М – моральноопустошительный
А – абалдительный
Н – напитк.
– Напитк? – утомлённо переспросил я. – А «О»-то куда подевалось?
– А «О», господин мой, вы как раз и выпили, находясь в состоянии помрачения. Не желает ли кто распить и остальные буквы?
– Можно, – сказал Суер. – Немножечко «А». Тридцать пять грамм, на самое донышко.
– А мне «ЭН», – согласился и лоцман. – На два пальца.
– А вам, юнга?
Юнга промолчал. Он вообще как-то поник, замолк, иссяк.
– Что с вами? – ласково спросил старпом. – Нездоровится? Глоток тумана вполне поможет. Это проверено.
– Я здоров, – отвечал юнга, – но немного расстроен. Дело в том, что там, на острове – мой бедный папа.
– Там? Папа? И вы промолчали?
– Растерялся… Да и вы были слишком заняты туманом и этим бегством от самого себя.
– Что же теперь делать? – спросил Суер, оглядывая нас. – Возвращаться?
– Не обязательно, – сказал юнга, – я только посмотрел на него, и достаточно.
– Но вы уверены, что это ваш отец?
– Конечно, сэр. Вот его портрет, всегда при мне, – и юнга достал из-за пазухи золотой медальон, на котором изображён был человек вроде бы с усами, а вроде бы и без усов.
– Не пойму, – сказал старпом, – с усами он или без.
– Вот это-то и есть главная примета, – отвечал юнга. – Мне и мама всегда говорила. Главная примета папы: так это не поймёшь – с усами он или без.
– Надо возвращаться, – сказал капитан, – всё-таки должен же сын поговорить с отцом, тем более с такою приметой. Дело за тобой, друг мой, – и капитан глянул мне в глаза, – в силах ли ты вернуться?
– Я не в силах, – отвечал я, – но и не вернуться тоже нельзя. Ненавижу этот остров, но потерплю. Пахомыч, друг, ещё хоть полстакана.
Глава LXXIII. Сидящий на мраморе
Нашим возвращением островитяне были потрясены не меньше, чем крепдешином в небе.
Действительно, ведь так же не бывает: подающий подаёт, проходит мимо и обычно не возвращается. А тут вдруг вернулись. Да неужто целковые раздавать?
Не раздавая, однако, никаких целковых, ведомые медальоном, мы просекли строй нищих и подошли к мраморному камню, вокруг которого собрались особо грязные и жалкие собиратели подаяний. Они однообразно скулили:
– Подайте, кто сколько может… Подайте, кто сколько может… Подайте, кто сколько может…
кто сколько может…
сколько может…
На мраморном же камне сидел человек, который эту фразу, отточенную веками, трактовал иначе:
– Подайте, кто сколько НЕ МОЖЕТ.
Такой поворот идеи несколько обезоружил нас, и лоцман даже забормотал:
– Да как же так, ребе, откуда же мы возьмём?
– Действительно, – поддержал я Кацмана, – скажите, равви, как это я МОГУ подать столько, сколько НЕ МОГУ?
– Очень просто. Рубль вы можете подать?
– Могу.
– А двадцать?
– Ну, могу.
– Без «ну», без «ну», дорогой благодетель.
– Могу, – сказал я, скрипя зубами.
– И без скрипенья зубов, пожалуйста.
– Пожалуйста, – сказал я, убрав скрипенье. – Вот двадцатка.
– Э, да двадцатку вы можете, а я прошу, сколько не можете.
– Это сколько же?
– Да я-то откуда знаю? Ну, скажем, сотню.
– Куда? Чего? Это уж вы хватили. Сотню… да я и денег-то таких в глаза… нет, никак не могу…
– Ну, а если поднапрячься?
– Нет.
– А если дико-дико перенапрячься?
– Нет, нет и нет!
– А вы в глубину-то души загляните. Загляните и поглядите, чего там, в глубине-то вашей? Есть ли сотенка?
Повинуясь какому-то магнетизму, исходящему от этого человека, я действительно заглянул в глубину своей души и нашёл там, прости меня Господи, парочку сотен. Доставать их, конечно, не хотелось, но тогда чего я, как дурак, ввязался в эту философию?
– Могу, – сказал я. – Пару сотен могу, но уж не больше.
– А тыщу?
– Ну, это уж вы вообще… откуда? Тыщу чего? Рублей? Долларов? Пиастров?
– А если б ты всё продал? – ввязался неожиданно лоцман Кацман. – Набрал бы небось тыщонку.
– Дружба с вами, лоцман, стоит значительно дороже, – обиделся я. – Вопрос: кто даст такие деньги?