— Говорю вам, я забыл… я вспомнил бы, если бы мог! Дайте секундочку…
Но они беспощадны: ни секунды передышки. Я знал: я напрочь это забыл, и мне ни за что не вспомнить. А боль подымается лестницей — от каменной подушки и вверх до непостижимой высоты, которую я пытался взять. Пусть пляшет по нервам бур, по всему телу, разбрызгивает кровь. Как тебя зовут? Мюриэл, Миллисент, Молли? Мэри, Мейбл, Маргарет? Минни, Маршия, Морон?
Нефть. Кислота. Щелок. Ни то, ни другое, ни третье.
Нет.
Скулы вновь ощутили дерево, и чей-то голос громко, истерично кричал сквозь вату:
— Говорю вам: мне не вспомнить! Не могу. Дайте передохнуть. Дайте время подумать, полежать под чистым небом, без ступеней, без боли, и бетон уничтожится сам собой, и все, что есть в моем мозгу, если только там что-то есть, брызнет наружу, и мы сможем прекрасно…
И вот уже перед глазами раскинулась желанная картина урожая, урожая под одной звездой и месяцем. На пшеничные колосья льется свет, и он идет сквозь свет, опираясь на посох, — человек, которого тоже скоро сожгут, идет, тяжело ступая, к миру. И еще там девушка в голубом, она сидит откинувшись, и за ее плечом виднеется тихая речка, а время уже подошло к обеду, к всеобщей братской трапезе…
Но я уже снова поднялся на ноги, путаясь в сползающих штанах, поднялся, чтобы еще раз пройтись по стенам, ощупать их поверхность руками. Стена никуда не делась. И снова, как ни тянул я руки вверх, до потолка они не доставали — там, наверху, была лишь темнота, давящая и душная, как перьевая перина.
Нефть. Кислота. Щелок.
Нет.
Снова я сполз вниз и, вытянув правую руку, прошелся по гладкому месту. Осторожно скользя по нему пальцами, по пяди выбирая неизвестное пространство.
О, Хальде знал: они туда сунутся, он в своем деле большая дока.
Что там? Что-то, чего еще не коснулись чувствительные подушечки пальцев, что-то, лежащее у ногтя среднего, самого слабого пальца. Но вот краешек ногтя коснулся его — холодного, гладкого. И сразу все пальцы ринулись в темноту, исследуя и посылая донесения, добытые чувствительными кончиками.
Оно было холодным. Оно было мягким. Оно было скользким. Оно было вроде большого дохлого слизняка — дохлого, потому что там, где кончики пальцев оставляли вмятину, она не восполнялась.
Теперь я видел все, кроме того «слизняка», потому что тьма почти рассеялась. Откуда-то потоком лился свет, неслись крики и вопли, зримые, как длинные кривые, лучившиеся и вибрирующие. Но очертание того, что лежало на полу, сообщалось лишь посредством одного скованного страхом пальца, и тот до него не доставал, и оно фосфоресцировало у меня в мозгу — странное, зыбкое, переменчивое, истаивая с одного края в тонкий кончик, с другого выступая плотной влажной массой. Но ни телом животного, ни телом человека оно не было. И я знал, почему оно не принадлежало ни одной животной особи, и знал, что это была за влага. Я слишком много знал. Жаль, что в свое время я не потрогал тот острый нос! Был бы сейчас как в броне. Вот, значит, чем они хотят взять — преступить через все человеческие табу, ошарашить зрелищем такой жестокости, предупреждением настолько недвусмысленным, чтобы третья ступень сражала небывалым ужасом, чудовищней всего прежнего. Они поместили туда этот кусок человеческой плоти, опавший в собственной запекшейся крови. И лились и плясали лучи света, и выкачанная из сердца кровь, ясно зримая, как солнечная корона, была частично шумом, частично ощущением, частично светом.
И тут все поглотила тьма.
Когда я снова пришел к себя — стонущий, скрючившийся, со спазмом тошноты в горле, — в голове у меня было совершенно пусто. Но постепенно память восстановила, кто я, и где я, и что за предмет лежит там, брошенный посередине. От какого искромсанного тела они его оторвали? Как долго — навязчиво крутился в моем мозгу вопрос — оно там лежит? Но они оказались небезупречны в своих расчетах: ледяная атмосфера морга была мне в помощь. Вопреки всему мой нос учуял, учуял, но постарался не воспринимать некоторые запахи, перебивавшие зловоние моего узилища. Вот так. Или, может, напротив, они действовали как раз безупречно, когда имели дело ex cathedra[20] с твердой верой и моралью, и даже степень усиливающегося разложения была ими точно просчитана? Я отдал им должное и горестно зааплодировал виртуозности придуманной ими шутки — ведь это было пыткой. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, должна стать невыносимой, а ему придется ее вынести, потому что четвертая будет еще круче. Так ты, голубчик, решил, что мерзостная скала, на которой ты сейчас скрючился, высшая точка? Отнюдь. Она лишь перевалочный уступ на нашем Эвересте. Базовый лагерь. А ну, марш выше! Дерзай.
И я лез выше, пытаясь нашарить потолок. И вдруг мне открылась их четвертая ступень. В том, что когда-то служило головой, мысли шли кругом, вращаясь все быстрее и быстрее, а в центре этой круговерти внезапно вынырнул рассказ — застрявший в памяти, а теперь зримый, как наяву, — рассказ о тесном застенке, где потолок медленно опускался на узника всей тяжестью Вселенной. Ведь сколько я ни тянулся вверх, потолок оставался вне пределов моей досягаемости, и что там таилось надо мной — было мне неизвестно. Одно я знал: с него свисают искромсанные ошметки, и они смердят, как смердило от окоченевшего члена на полу, и мне уже чудилось, будто я слышу, как снижается потолок, урезая до невыносимо тесного и без того тесное пространство, слышу беспощадный звук падения. Задыхаясь, весь в поту, я съежился в своем зловонном углу:
— Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь их работу? Ведь пока ничто не коснулось тебя физически…
Но Хальде, конечно, все знал. Тонкая, умная бестия, он все продумал. И что мог я с моей чувствительностью, моим первозданным восприятием, моими разбросанными мозгами противопоставить человеку, преподающему в немецком университете? Разум и здравый смысл убеждали меня: ничего там нет, никаких разлагающихся тел с отваливающимися кусками, а я верил — есть, потому что так хотел Хальде.
И я закричал в голос:
— Помогите! Помогите!
Тут мне надо быть предельно точным. Это записи, которые я набросал, многому меня научили; прежде всего тому, что никому не дано выложить всю правду, тем паче что у меня слова ложатся хуже, чем краски. И все же те следующие несколько минут, которые я, охваченный паническим ужасом, провел тогда один в темноте, решили всю мою жизнь. Мой крик о помощи был криком крысы в зубах терьера, безнадежный вопль, непроизвольный сигнал о чинимой жестокости. Больше ничего мой инстинктивный вопль не означал; он говорил: вот плоть, которой от природы суждено страдать, и она страдает. Я кричал, не надеясь, что меня услышат, кричал, уже примирившись с запертой дверью, застенком, отнятым небом.
Но сам крик меняет кричащего. Разве крыса рассчитывает на помощь? Если уж узник дошел до крика, он волей-неволей ищет то место, откуда может прийти помощь, потому что тот, кто, крича, мечется по клетке, одержимый кошмарами, с огненным дыханием и галопирующим сердцем, стал уже другим существом, которое, зная, что погибает, всматривается не физически, а запредельными глазами в каждую точку, каждую стенку, каждый угол внешнего мира.
— Помогите!
Но какая помощь в бетонном боксе, сиречь гноилище, какая помощь от болезненного, утонченного и сочувственного лица Хальде, какая помощь от теснящихся перед глазами химер! Ни напильника пилить решетку, ни веревочной лестницы, ни куклы-муляжа, чтобы оставить за себя на соломенном тюфяке. И кричащий осознал полную свою беспомощность. И забылся с неистовством и злостью змеи, которая, брошенная в террарий, бьется о стекло и прутья. Но в его физическом окружении неоткуда было взяться ни помощи, ни надежды на слабое место, ударив по которому можно было бы прорваться. Прутья были из стали и только удваивали неприступность бетонных стен. О побеге отсюда не могло быть и речи, и наша змея, или крыса, вновь устремилась мыслями из своего застенка в другие времена. Прежде всего в прошлые, но тут же сообразила, применительно к насущной потребности настоящего момента, что прошлое заготовило бальзам лишь для более спокойных дней, и, круто повернувшись, вытянувшись во всю длину, устремилась в будущее. А в будущем ее ждали ступени от ужаса к ужасу, эксперимент на восхождение, которого, не зная, как от него откупиться, она избежать не могла. Орущее существо кинулось вперед, к ступеням: иного пути оно для себя не видело; его, вопящего, бросило вперед, словно в печь, словно к невообразимым ступеням — единственным, которые он мог выдержать, и, более того, слишком раскаленным, чтобы послужить приютом безумия, но разрушительным для наваждения, таящегося там, в середине. И вопящий, сам себя не помня, ринулся к выходу, за которым смерть стояла совсем рядом, как темнота у глазного яблока.
20
Официально, по указанию свыше (лат..).