— Твой нимб не поддается. Похоже, что и он разжирел от моей стряпни. Короче, если я что-нибудь смыслю, чревоугодие — не грех. Его единственный недостаток в том, что оно дорого стоит, но не понимаю, почему бы снова не перевести тебя на овощные супы и макароны.

— Пока что заткнись! — прорычал Дюперье. — Меня — на макароны, на овощи? Еще чего не хватало! Я, кажется, знаю, что делаю, да?! На макароны! Нет, какова наглость! Впадай после этого в грех, чтобы услужить женщине, и вот чем тебе отплатят! Молчи лучше! Не понимаю, что спасает тебя от хорошей оплеухи.

Один грех влечет за собой другой, и потревоженное чревоугодие привело к гневливости, не без помощи гордыни между прочим. Дюперье уступил этому новому греху, то ли стараясь для пользы жены, то ли следуя природным наклонностям. Этот человек, известный мягкостью и приветливостью, взрывался в громогласных тирадах, чуть что — бил посуду и, случалось, не отказывал себе в удовольствии поколачивать жену. Приступы гнева у него участились, что не исключало гордыни или чревоугодия. Он грешил теперь в трех ипостасях, и г-жа Дюперье мрачно рассуждала о не знающей границ снисходительности всевышнего.

Но лучшие добродетели не могут увядать в душе, оскверненной грехом. Гордыня, чревоугодие и гневливость не изгнали христианского милосердия, Дюперье сохранил высокое представление о своих обязанностях мужчины и супруга. Видя равнодушие неба к его приступам гнева, он начал склоняться к зависти. По правде сказать, зависть и помимо его воли уже поселилась у него в сердце. Обильный стол, действующий на печень, и гордыня, обостряющая чувство несправедливости, побуждают лучшего из людей завидовать своему ближнему. Сварливость придала голосу завистника Дюперье злобные нотки. Он принялся завидовать родственникам, друзьям, начальнику, соседям-лавочникам и даже звездам спорта и кино, чьи портреты печатались в газетах. Все портило ему настроение, и он начинал трястись от мелочной злобы при мысли о том, что у соседа по площадке есть серебряный нож для разрезания бумаги, а у него самого — обычный костяной. Но нимб сиял, как и прежде. И вместо того, чтобы подивиться этому, он сделал вывод, что грехи его иллюзорны, и приводил неоспоримые доказательства того, что его чревоугодие не выходит за рамки здорового аппетита, а гнев и зависть свидетельствуют об обостренном чувстве справедливости. Но самым сильным из аргументов оставался, конечно, ореол.

— Я все же думала, что небеса более чувствительны, — говаривала порой его жена. — Если твои обжорство, бахвальство, грубость и недостойные выходки не оскверняют свет твоего ореола, то мне нечего беспокоиться за местечко в раю.

— Заткнись! — отвечал ее холерический муж. — Надоела! Хватит морочить голову! Чтобы святой человек принужден был погрязать в грехе ради спокойствия их величества, а они еще изволят потешаться!

Его репликам явно не хватало сладостного тона, которого можно было ожидать от человека, отмеченного благодатью. Начав грешить, Дюперье становился вульгарным. Под влиянием обильной пищи его лицо, некогда аскетическое, расплылось. Не только его словарь погрубел, но отяжелели и мысли. Представление о рае, например, сильно видоизменилось в его глазах. Вместо симфонии душ, облаченных в прозрачный целлофан, картина высшего блаженства рисовалась ему теперь в виде обширной трапезной. Г-жа Дюперье отдавала себе отчет в перемене характера мужа, и это порождало у нее некоторое беспокойство относительно будущего. Но перспектива того, что Дюперье может скатиться в пропасть, страшила ее меньше, чем его необычность. Чем Дюперье с его нимбом, лучше муж безбожник, гуляка и сквернослов, как кузен Леопольд. Во всяком случае, не из-за чего краснеть перед молочницей.

Дюперье не пришлось совершать волевых усилий, чтобы впасть в праздность. Горделивая убежденность, что он выполняет работу, не совместимую с его способностями и заслугами, как и определенная послеобеденная сонливость, расположили его к небрежности. Присущее ему самолюбие, благодаря которому он всегда претендовал на совершенство, в хорошем ли, в дурном ли, быстро обеспечило ему славу непревзойденного лентяя. В тот день, когда терпение хозяина лопнуло, и он объявил Дюперье об увольнении, тот выслушал приговор с непокрытой головой.

— Что это у вас на лбу? — спросил хозяин.

— Ореол, сударь.

— А, вот чем вы развлекаетесь вместо работы?!

Когда он объявил жене, что остался без места, она поинтересовалась, что он думает делать дальше.

— По-моему, самое время принять грех скупости, — весело ответил Дюперье.

Из всех смертных грехов скупость потребовала от него наибольшего самообладания. Для того, кто не родился скупым, этот порок представляет сравнительно мало возможностей, и когда он проистекает не из потребности, а из принятого решения, ничто не отличает его, по крайней мере поначалу, от добродетельной бережливости. Принимая в расчет склонность к чревоугодию, Дюперье наложил на себя тяжкие путы и заслужил у соседей и знакомых прочную репутацию скупердяя. Он полюбил деньги ради денег и научился лучше, чем кто-нибудь иной, извлекать злое удовлетворение, свойственное скупым, которые радуются тому, что придерживают созидательную силу и не дают ей ходу. Подсчитав свои сбережения, плод доселе трудолюбивого существования, он постепенно начал испытывать злорадство от того, что наносит ущерб ближнему, отводя от общего потока животворный ручеек. Этот результат, с великим трудом достигнутый, породил в душе г-жи Дюперье большие надежды. Ее муж так легко поддался притяжению прочих грехов, что бог не должен был особенно сердиться за его покорную и простодушную уступчивость, превратившую его самого в жертву. Но продвижение по стезе скупости, тщательно продуманное и терпеливо осуществляемое, свидетельствовало, без сомнения, о порочном сознании и казалось вызовом небу. Но несмотря на то, что скупость Дюперье позволяла ему опускать брючные пуговицы в церковную кружку для бедных, блеск и густота ореола не уменьшались. Эта новая неудача на несколько дней обескуражила супругов.

Гордец и обжора, гневливый завистник и скупой лентяй, Дюперье продолжал ощущать невинность своей души. А ведь шесть смертных грехов, выпестованных им, были не из тех, в которых с легкой душой исповедуется идущий к первому причастию. Но самый страшный из грехов, сладострастие, отпугивал его. Другие грехи словно скрыты от бога. Тут уж как считать: грех или грешок, все дело в дозе. Но сладострастие — это всецело согласие с дьявольскими кознями. Соблазны ночи предвосхищают адскую тьму: жар, обжигающий гортань, — языки адского пламени; сладострастные вопли и сведенные тела, — омерзительные крики приговоренных и без устали терзаемую вечной пыткой плоть. Дюперье не приберег сладострастие как крайнее средство. Он просто отвергал такую возможность. Даже г-жа Дюперье испытывала в данном случае неловкость. Уже долгие годы супруги жили в восхитительном целомудрии, и до появления нимба ночи их были затканы белым шелком сна. Поразмыслив, г-жа Дюперье начала сожалеть об этом многолетнем воздержании, так как не сомневалась, что нимб был вознаграждение именно за него. Только сладострастие могло развеять лилейный свет ореола.

Дюперье долго сопротивлялся уговорам жены, но дал себя все же убедить. В очередной раз чувство долга пересилило в нем страх. Приняв решение, он ощутил затруднительность своего положения и всю меру своего неведенья, но жена, позаботившись обо всем, купила ему возмутительную книгу, в которой на конкретных и ясных примерах преподавались основы греховной науки. По вечерам до глубокой ночи этот целомудренный человек, осиянный нимбом, пересказывал супруге затвержденную главу из поганого учебника — зрелище воистину душераздирающее. Частенько его голос дрожал на каком-нибудь постыдном слове или при особенно непристойном упоминании. Овладев теоретическим багажом, он еще долго обсуждал, где должен осуществиться грех, в доме или вне дома. Г-жа Дюперье стояла за домашний очаг и выдвигала довод экономии, который не оставил Дюперье бесчувственным, но, взвесив все за и против, он счел предосудительным привлекать к мерзким обрядам жену, так как это могло бы дурно отразиться на ее здоровье. Будучи образцовым супругом, он принимал весь риск на себя.