Лернау засмеялся и продекламировал:

Хотел бы я иметь свой огородик,
Дощатый домик, чтобы жить неподалеку,
Как славно разводить капусту и редиску.
Спаси тебя господь, какая ерунда все это!

Но на сей раз наш разговор не завершился обычной ссорой. Дело в том, что у Лернау было предложение для меня: написать две картины для весенней выставки в Мюнхене. Она имела какое-то патриотическое название, я уже забыл какое. Я сильно удивился, тем более когда Лернау объяснил мне, что ему «поручено сделать» это предложение. А официальные бумаги я вскоре получу.

Во время нашей беседы Штеффи скучала. Встала, прошлась по ателье. Она как будто стеснялась рассматривать картины. Подошла к окну, взглянула вниз, на речку. А когда мельница заработала и пол моей комнаты загудел, она, удивленно вскрикнув, повернулась к нам.

Лернау не спускал с меня глаз, когда я поглядывал на Штеффи, стоявшую у окна: она все больше молчала, а лицо ее излучало доброту. Она понравилась мне, и это льстило его тщеславию. Он хвастался этой молодой женщиной, как хвастался мускулами или формой своей головы, в которой было так мало рассудительности.

Когда гости распрощались, я, все еще удивленный предложением Лернау, обратился к своим эскизам.

Я искал пейзаж, который однажды бегло набросал в альбоме: верхний мост у ратуши со скульптурой святой Кунигунды. Искать долго показалось мне делом нелепым — взяв альбом для зарисовок, я направился к острову Ратуши. От моего ателье у мельницы Экертша это какие-нибудь шагов двести.

На мосту я сразу принялся за работу. Но ничего путного не выходило. В этот час движение на мосту весьма бойкое для нашего города, и мне мешали прохожие, останавливавшиеся рядом и заглядывавшие через плечо.

Захлопнув альбом, я, недовольный, отправился домой. По дороге силился вспомнить, куда мог засунуть этюд, но так и не вспомнил. И наконец отказался от плана нарисовать мост Кунигунды. Отказался без всякой на то причины. И сам пожалел об этом, ибо на будущие дни у меня не оказалось никакой задачи, а я люблю упорядоченную жизнь.

Вечер я провел без дела, сидя у окна. А ведь это время могло быть заполнено подготовкой к работе, натягиванием холста, выбором красок и кистей.

Маленькая речушка шуршала по мельничному колесу, дерево которого понемногу подгнивало. Мельница уже много лет приводилась в действие современными турбинами, но когда колесо проворачивалось, сотрясалось все строение. Время от времени из потока вылетала рыба и тут же шлепалась обратно в воду.

Я думал о Лернау и его подруге. Какие они разные! Он, необузданный и властолюбивый одновременно, без колебаний берущий взаймы у всех то, что недостает ему самому для блеска. Я чувствовал, что должен опасаться его. И она, увлекающаяся, но нежная и кроткая, никак не созданная для нашего времени. Я мысленно перенес ее в те времена, когда строчки Рильке и Гофмансталя находили живой отклик во мне… То были поэты моей юности…

Я испугался. С реки поднимался туман, пришлось прикрыть окно. Да, в моем возрасте женщины уже не тревожат воображение. Конечно, жаль, что я живу один. Во мне достало бы еще немного нежности, но играть роль любовника, нет, это не для меня.

Включив свет, я взял в руки книгу, приказав себе впредь быть со Штеффи настороже. Вот оно как худо обернулось для меня в самый первый вечер, когда я ее увидел.

При встречах со Штеффи я вел себя, как решил. Город наш невелик, и случайные встречи неизбежны. С того дня я часто сталкивался с ней — то в клубе охотников, где я сиживал за чашечкой кофе, то во время моих нечастых прогулок по городу. Я внутренне собирался и держался с ней весьма и весьма холодно. А она по всей видимости радовалась встречам со мной. Лернау не раз появлялся в ателье, нередко приводя и ее. Во время этих неприятных мне визитов она сделалась разговорчивее и даже решилась поддразнивать меня. Но я на эту удочку не попадался. Я прятался за свой возраст как за крепостной вал. «Дети мои» — обращался я к ним, становясь в родительскую позу.

Я играл эту роль достаточно хорошо, чтобы провести Лернау. Но что касается моей попытки держаться в определенных рамках — все было тщетно. Я использовал свою роль для того, чтобы по возможности сблизиться со Штеффи; разве не естественно и понятно в таком случае, что мне позволено было подойти и убрать волосы, упавшие ей на лоб? Вскоре у нас уже были общие тайны, маленькие и безобидные; с ее стороны я пользовался сердечным доверием. Вскоре я узнал от Штеффи гораздо больше о ней самой, нежели знал Лернау, ибо тщеславие делало его невнимательным. С каждым днем течение жизни несло ее все ближе ко мне.

Мне пришлось тогда говорить с Лернау о том, что у меня нет картин для весенней выставки. Если говорить точнее, в моем ателье стояло достаточно картин, но они для этой выставки не годились. По совести, я чувствовал, что мне не место на этой выставке. Тогда Лернау как бы в шутку предложил написать портрет Штеффи. Я согласился не раздумывая, и мы сразу назначили день первого сеанса.

Я уже давно не писал ничьих портретов, и мне пришло в голову, что неплохо бы посмотреть свои старые работы. Я достал из кладовки запыленные холсты. То, что я увидел, расставив картины в ателье, вызвало во мне чувство жгучего неудовлетворения. Ни одна из них меня больше не устраивала. Слишком расчетливо и, наверное, слишком нарочито сталкивал я краски-антиподы. И фон везде решен нечетко! Там, где требуется свет, у меня темно, там, где требовалось плоскостное решение, я насильственно втискивал перспективу.

За мясистым и тем не менее грустным лицом торговца Бинга — какую радость доставили мне некогда пятна света на его полных красновато-синих щеках — непонятно почему я изобразил картину грозы. Бинга убили во время пожара синагоги. Разве по портрету не видно, что он умрет насильственной смертью? Разве она не написана у него на лбу?

Когда я стоял перед своими картинами, меня охватило смятение: у меня собралась галерея мертвецов, это смотр убитых и самоубийц!

За последние годы я написал двенадцать портретов. Девять из моих моделей уже мертвы. Они не сами ушли из жизни, их умертвили силой, как художника Маркуса, найденного однажды утром под мельничным колесом, или рабочего с пивзавода Флориана Гейера, которого они расстреляли. Я, конечно, слышал об их смерти, все становилось известным, хотя никто об этом не говорил ни слова. Но вот о чем я не думал, получая известия об их смерти, так это о том, что все они прошли через мои руки, что я писал их портреты.

Сейчас, когда я разглядывал одну картину за другой, мне чудилось, будто на их лицах есть тайный знак. Я писал их портреты! И разве на этих портретах, написанных мной еще при их жизни, они уже не выглядят мертвецами? А вот синяя льняная курточка, румяное лицо светловолосого паренька — это сидит Маттиас, сын столяра, делавшего рамы для моих картин. Его полуоткрытый рот не смеется, он кричит — от ужаса перед страшной смертью. Я писал его портрет два года назад, тогда ему было пятнадцать. Какая судьба его постигла, неизвестно даже родителям. Старик Шойфеле показал мне в мастерской письмо, присланное ему из ведомства. Из узеньких стариковских глаз тихо капали слезы на бумагу: Маттиас неожиданно умер в одном из рабочих лагерей и был немедленно похоронен поблизости, на кладбище деревни Франкенгхейн.

Вообще-то я не суеверен, но тут мне показалось, что на лицах троих, еще оставшихся в живых, тоже есть недобрый знак.

Какими бы разными они ни были — капитан Карл Зельдер, дамский угодник и жизнелюб, лысый господин Нойгель, редактор, человек образованный и беззастенчивый, и старая торговка, которую я написал на базарной площади рядом с горкой редьки, — губы их кривила смерть, а в глазах притаился страх, о котором ни они, ни я ничего не могли знать в те дни, когда они мне позировали.

Я до вечера простоял перед портретами, все сравнивая живущих с погибшими. Растерянный, измученный недобрыми предчувствиями, я взял в конце концов на кухне нож, разрезал три последних портрета и сжег их. И — странное дело! — мне и впрямь словно полегчало на душе.