Тяжело дыша, я стоял рядом с ним.
— Барлах, — продолжал Лернау, — конечно, где ему еще быть. Да, а это что такое? Действительно, Рембрандт! Надо сказать, ты в курсе последних веяний. Дискуссия о нем пока не завершена. Леман-Хильдесгейм, как-никак, называет его художником гетто, и я его точку зрения разделяю, если тебе угодно знать…
Лернау не улыбался, он лишь обнажил зубы, взял в руки лист «Иосиф рассказывает свои сны» — и порвал его. Этот треск разрываемой бумаги я не забуду до конца дней моих: так зловеще он прозвучал. Я хотел было схватить Лернау за руку, но меня опередила Штеффи, подбежавшая к нему. Она с такой силой впилась зубами в его ладонь, что он закричал от боли.
— Ты свихнулась, Штеффи, — крикнул он, поднося ладонь ко рту.
Обе половинки листа опустились на пол. Штеффи, не глядя на Лернау, присела, соединила оба куска и начала разглаживать их нежными, врачующими движениями. Она еще долго сидела на полу вся в слезах.
— Йод на тумбочке у кровати, — сказал я Лернау и повернулся к Штеффи. — Не надо плакать, — попросил я и тут же умолк.
Нет, мне было не до увещеваний, слишком безутешно выглядело все вокруг меня и во мне самом.
— Да, плачь! — вдруг проговорил я, поняв вдруг, что перевернулось в Штеффи. — Да, плачь! Плачь, причин хватает. Кричи, кричи, чтобы тебя слышали!
Лернау задернул за собой портьеру в маленькую боковую комнату, где стояла моя постель. Пустил холодную воду на руку.
— Плачь, — говорил я Штеффи, — не стыдись своих слез. Плачь, если не можешь сделать ничего другого.
Лернау закрыл кран и вернулся в комнату. Он все еще потирал свою левую руку. Светлые волосы смочил и расчесал, открыв лоб; лицо его казалось сейчас голым.
— Ты пожалеешь об этом, рано или поздно, — сказал он сухо.
Штеффи поднялась и позволила увести себя из ателье. Перед дверью остановилась и посмотрела на меня грустным, многозначительным взглядом. Что, во имя всего святого, я наделал? Как я мог высказать вслух то, о чем должен был молчать? Я получал небольшую пенсию, ни от кого не зависел. В заказах не нуждался, мог жить сам по себе. Что заставило меня по-своему вмешаться в то, что Лернау называл «миром»?
Я высказал вслух те же мысли, что и Ульман в последний вечер накануне отъезда во Францию. Но он-то говорил это лишь перед самым отъездом, и то мне одному.
— Поедем вместе, — взывал он ко мне. — Поедем, а то тебе вскоре нечем будет здесь дышать.
Но что мне было делать во Франции или в любой другой стране, куда меня привела бы судьба эмигранта? Я родом отсюда, из этих мест, с их белыми домиками ремесленников, с этими холмами, речками и перелесками, с их светловолосыми и кареглазыми девушками, с их сокровищами архитектуры времен готики, Ренессанса и барокко. Я вырос здесь и этим воздухом дышу. А перед жарким солнцем Ван Гога я испытывал страх.
В последующие дни меня больше всего беспокоили не угрозы Лернау, который несмотря на свои молодые годы пользовался влиянием и мог повредить мне, а мысли о Штеффи.
Я успел привыкнуть к ней, и теперь мне ее недоставало. Самое странное, что я больше нигде не сталкивался с ней — ни в доме охотников, ни во время прогулок, которые я умышленно растягивал.
К моему удивлению, Лернау однажды снова появился в моем ателье. Поначалу я не знал, как к этому отнестись, но взгляд Штеффи успокоил меня.
Лернау с улыбкой покачал головой, его волосы так и разлетались.
— Если тебя злит моя голова, швырни ее в стенку! Вот она, держи! — воскликнул он, делая вид, будто между нами ничего не произошло.
Я и виду не подал, что у меня словно с души камень спал. И сказал даже:
— Лернау, положа руку на сердце, признайся: прав-то я!
— Прекрати, прекрати! — вскричал он, зажав уши ладонями. — Не будем об этом, не будем!
Мне бы тогда проявить настойчивость, я это хорошо понимал, но думал в этот миг только о Штеффи и внутренне содрогался при мысли, что ее могут снова оторвать от меня. И я проглотил все: и обтекаемые слова Лернау, которые должны были послужить мне предостережением, его шуточки, и его хохот, и, наконец, ту новость, что заставляла его великодушно простить и забыть мои слова: он уезжал в Мюнхен. Там его ждала высокооплачиваемая государственная должность.
— Понимаешь, поэтому я и пришел к тебе, несмотря ни на что. Штеффи тебе доверяет. Для нее ты что-то вроде друга и отца в одном лице, — какой коварный удар он вложил в эти слова! — Рядом с тобой она не будет беспокоиться напрасно.
В знак примирения и на прощание мы выпили бутылку вина. Лернау пожелал взглянуть на портрет Штеффи, но я не согласился. Он настаивать не стал.
— Сейчас пора идти вперед по жизни золотыми дорогами, — процитировал откуда-то Лернау.
Я пожелал ему доброго пути.
Странное дело, но после его отъезда работа над портретом Штеффи не желала продвигаться вперед. Я чувствовал себя скованным, оставшись наедине с ней, по совсем иным обстоятельствам, нежели прежде. И она, похоже, тоже это чувствовала. В первое время она рассказывала о полученных письмах. Лернау передавал мне приветы. Потом она перестала упоминать его имя. Взгляд ее выражал беспокойство, на лице появились жесткие черточки, она явно нервничала, а мягкость и искренность, которые еще совсем недавно так и излучало лицо Штеффи, куда-то исчезли. Так она росла и созревала на моих глазах. Я полюбил ее еще больше и находил еще красивее.
Но ни одна работа не давалась мне с таким трудом, как портрет Штеффи. Я трижды начинал его и не мог закончить. В конце концов я не мог не задать себе вопроса: действительно ли причиной этому мое чувство неудовлетворения собственным творчеством, или тому виной перемены в чертах Штеффи, или даже желание оставить именно эту картину незавершенной? Как-никак при воспоминаниях о моих портретах меня охватывал неподдельный ужас… Была также иная причина, заставлявшая меня продолжать работу над портретом Штеффи как можно дольше.
Ее присутствие доставляло мне радость. Она помогала наводить порядок в ателье, приносила цветы, а в послеполуденные часы варила нам кофе. Иногда даже устраивала постирушки. Меня радовали эти маленькие знаки привязанности, я наслаждался тихими, наполненными трудом часами работы с ней, нашими негромкими разговорами и ее сдержанным смехом, когда я в пылу работы начинал ругаться.
Иногда я подумывал о том, что хорошо бы жить с ней вместе. Подобные мысли, правда, пугали меня, но противиться им я не мог. Я не был более властен над самим собой. Меня несло куда-то, как несло течение реки под моими окнами; на реке уже появились льдины, потому что очень рано и как-то вдруг ударила зима, пал снег и все смерзалось. На больших окнах над рекой мороз начал рисовать свои таинственные цветы.
Да, я любил Штеффи. Я знал, какая тревога гнетет ее, и содрогался при мысли, что однажды она придет и скажет: Лернау-де написал ей письмо и все опять в порядке. Когда я слышал шаги Штеффи на лестнице, сердце мое колотилось. Я вслушивался в звук ее шагов и переводил дыхание, когда отмечал про себя, что это все те же неуверенные и какие-то даже грустные, сдержанные шаги, к которым уже привык мой слух.
Потом я открывал дверь, вглядывался в ее лицо, видел на нем дружелюбную, но невеселую улыбку — и был счастлив!
Тогда я целовал ей руку, обнимал за плечи и усаживал в кресло к окну. Мы смотрели на реку и на льдины. Я любил ее.
Тем временем я все-таки начал писать верхнюю часть моста Ратуши со статуей святой Кунигунды. Я делал это, чтобы отвлечься от опасной страсти, охватившей меня. Кроме того, я хотел довести до ума портрет Штеффи, чтобы доказать самому себе, что я еще хоть куда… Я поднимался с постели ранним утром, брал подрамник и холст и шел к верхнему мосту Ратуши. Не успевал я дойти, как пальцы рук замерзали настолько, что едва сгибались. Поэтому мне приходилось сначала разогревать их над маленьким железным котелком с водой, под которым я разжигал древесный уголь. Этот котелок сослужил мне добрую службу. А вот здесь работа продвигалась вперед куда быстрее, чем я ожидал. И однажды утром я понял, что картина готова.