Федор Дмитриевич слушал своего приятеля сначала даже с улыбкой, вызываемой образностью его речи и оригинальными сравнениями, но вскоре улыбка эта приняла оттенок снисходительности и, наконец, в чертах доктора Караулова появилось не только выражение утомления, но прямо-таки внутреннего страдания.

Болтовня графа действовала на него положительно гипнотически.

Он делал попытки остановить поток этого светского красноречия, за которое граф Белавин был баловнем светских и полусветских гостиных, по приговору которых считался лучшим петербургским «козером», пробовал перевести разговор на домашнюю семейную жизнь своего приятеля, но безуспешно.

Казалось, жена и малютка дочь были для графа Владимира Петровича теми жизненными второстепенностями, занимать которыми даже своего друга, а не только посторонних лиц, было просто неприлично.

Эти-то неудачные попытки и причиняли страдание Караулову, отразившееся на его симпатичном лице.

Вскоре он совершенно перестал слушать графа, только что окончившего какую-то пикантную историю с известной артисткой и перешедшего к не менее пикантному приключению одной светской львицы, приключению, которое составляло злобу дня петербургских гостиных.

Героем этого приключения был «знаменитый тенор», а в роли простака являлся высокопоставленный и титулованный муж.

Отрывки из всей этой истории еще проникли в сознание Федора Дмитриевича, а затем мысли его перенеслись на четыре года назад, тоже к беседе с этим же баловнем судьбы и людей, графом Владимиром Петровичем Белавиным.

II. Первое горе

На лице Федора Дмитриевича появилось выражение мучительной боли.

Ему вспомнилось, что это было именно в тот год, когда умерла его мать.

Старушка, вдова полковника, жила в своем маленьком именьице в Калужской губернии, ведя зорко крохотное хозяйство и сколачивая деньги для своего ненаглядного Феди.

Федор Дмитриевич не брал от нее ничего с последних классов гимназии, живя уроками, и даже ухитрялся из своих грошовых заработков делать подарки «мамочке», как он называл ее, по привычке детства.

Без таких подарков не ездил он ни на рождественские, ни на летние каникулы в «Залетное», как называлось именьице, или, лучше сказать, хутор, где жила мать Караулова.

Он видел ее таким образом редко, два раза в год, всего по несколько дней, так как летние каникулы проводил на кондициях, лишь вначале заезжая навестить старушку-мать.

Эти редкие свидания не погасили, однако, в его сердце чувство горячей привязанности к существу, давшему ему жизнь; напротив, в разлуке это чувство теплилось ярче, подогретое светлыми воспоминаниями раннего детства, среди которых его мать представлялась ему в ореоле доброты, справедливости и даже мудрости.

Ее ласки и поцелуи жили в этих воспоминаниях, и в минуты житейских невзгод бедного студента смягчали горечь лишений и уколы самолюбия.

Образ ее — строгой исполнительницы материнского долга — вдохновлял юношу на труд, вселял энергию для борьбы с лишениями и поневоле заставлял его быть «образцовым сыном образцовой матери».

Таково влияние редко встречаемых в наши дни женщин, которые достойно и заслуженно носят святое имя «мать».

Известие о болезни матери Караулов получил в апреле. И в мае, отказавшись от выгодных кондиций, поскакал в Калужскую губернию.

Он застал старушку на ногах, но очень слабою.

Он был уже на последнем курсе, а потому, призвав на помощь все свои научные сведения, стал лечить свою первую и самую дорогую пациентку.

Скорее нежные попечения любимого сына, нежели его лекарства имели чудодейственную силу — она приободрилась, но, увы, ненадолго; в конце июля она снова слегла, и готовящийся выступить на практическое поприще врач в самых воротах этого поприща встретился с бессилием науки в деле восстановления гаснущей жизни.

В августе он опустил гроб с дорогим для него существом в могилу, близ церкви соседнего села, а сам с растерзанным глубокою печалью сердцем вернулся в Петербург и засел готовиться к выпускным экзаменам.

За книгами горечь утраты притуплялась, но когда он давал отдых себе от усиленной мозговой работы и оставался один, наплыв воспоминаний о последних минутах дорогой матери до боли сжимал ему сердце.

Он бежал на улицу, толкался среди прохожих, лишь бы не быть одному.

В этом состоянии как-то машинально он вошел в один из подъездов дома по Литейной улице, по которой жил и сам, и, забравшись на второй этаж, нажал пуговку электрического звонка у парадной двери, на которой, как жар, сияла медная доска с выгравированной крупными черными буквами надписью: «Граф Владимир Петрович Белавин».

Молодой чисто даже франтовато одетый лакей отворил дверь и на вопрос Караулова: «дома ли барин?» отвечал с приветливой улыбкой.

— Пожалуйте, дома, в кабинет.

Снявши с помощью лакея свое пальто, Федор Дмитриевич вступил в гостиную, убранство которой, несмотря на дороговизну и изящество, носило неуловимый отпечаток жилища холостяка.

Отпечаток этот, быть может, состоял в слишком симметричной расстановке мебели, отсутствии оживляющих вязаний и мелочей, этих следов женской заботливой руки, и в присутствии слишком большого количества шитых подушек на диванах, сувениров более или менее мимолетных любовных интриг.

Из гостиной дверь вела в кабинет, тоже слишком вылощенный и прибранный, с чересчур тщательно и аккуратно заставленным письменным прибором и другими атрибутами письменным столом, чтобы признать его за кабинет делового человека.

При входе в кабинет Караулова граф Белавин вскочил с оттоманки, на которой лежал с газетой в руках.

— Наконец-то! Давно приехал? Я уже три дня думаю о тебе и досадую на твое отсутствие…

Приятели обнялись и расцеловались.

— Садись, голубчик, садись, если бы ты знал, как я рад тебе… Мое счастье без тебя не было полно… Сам подумай, Орест женится, Пилада — нет…

— Женишься… ты!.. — произнес с удивлением Федор Дмитриевич и даже отделился от спинки кресла, на которое сел, поздоровавшись с хозяином.

— Женюсь, дружище, женюсь… ты, конечно, удивлен, но увы, любовь не свой брат… не кочерыжка, не бросишь, как говорит «золотая Мина», знаешь ее… Впрочем, что я спрашиваю вегетарианца о вкусе рябчика с душком.

Граф расхохотался, но тотчас оборвал свой смех, взглянув на Караулова.

Последний сидел угрюмо сосредоточенный, видимо, далеко не склонный разделять веселость своего друга.

— Женюсь, дружище, женюсь… и ты, конечно, не откажешься быть моим шафером…

— Прости, но я не могу исполнить твоей просьбы…

— Не могу… Почему? — с тревогой в голосе спросил Владимир Петрович.

Вдруг взгляд его упал на рукав форменного сюртука Караулова, на котором была черная перевязь.

— Ты в трауре?.. Ужели… твоя мать….

— Увы…

— Когда же?

— Всего три недели тому назад она тихо угасла.

— Святая старушка, — взволнованно произнес даже Белавин.

Караулов в коротких словах передал своему другу тяжелое лето, проведенное им около матери, и подробности катастрофы.

— Но я попрошу отложить свадьбу, — воскликнул граф, — на полгода, на год… Кора меня тоже любит… Она поймет, что горе друга — мое горе…

— Кора!.. — упавшим голосом повторил Федор Дмитриевич, не обратив внимания на патетический возглас Белавина, решившегося отложить свадьбу с любимой девушкой из-за траура друга.

Караулов знал, впрочем, что Владимир Петрович мог проявить и не такое самопожертвование, но только на словах, которые и оставались словами.

— Да, Кора, я разве не сказал тебе, что я женюсь на Конкордии Васильевне Батищевой… Разве ты не знаешь ее?.. Но что я спрашиваю, ты, кажется, не знаком ни с одной женщиной моложе пятидесяти лет…

— Не знаю… — упавшим голосом произнес Федор Дмитриевич, и по лицу его мгновенно пробежала страшная судорога внутренней невыносимой боли.

Граф Белавин не заметил этого.

— Это чудная девушка, она поймет… Мы отложим свадьбу до окончания твоего траура…