Занавес опустили после еще нескольких исполненных ею и другими номеров программы, а ее любопытство осталось неудовлетворенным.

На следующий вечер, часа за два до открытия увеселительного заведения для публики, когда на сцене при открытом занавесе шла репетиция, а директор находился в буфете, наблюдая за порядком в этой важнейшей части подведомственного ему учреждения, он вдруг почувствовал, что его кто-то ударил по плечу.

Он обернулся и столкнулся с молодым человеком, который пожал ему руку и спокойно спросил:

— Ну, как вы поживаете?

— Но… но… да так себе, а вы? — пробормотал, растерявшись от неожиданности, директор.

— Благодарю вас, понемножку. Пойдемте-ка, потолкуем; вы меня не знаете, я вас тоже. Но слушайте, я литератор и намереваюсь написать горячую статью о вашем театре.

— А-а, очень приятно, очень приятно, конечно, я… а позвольте узнать, где вы пишете?

Молодой человек назвал одну из малораспространенных петербургских газет…

— Д-а-а… — протянул несколько разочарованный директор, — прошу вас, сядем…

— Благодарю вас, но теперь у меня другая цель.

И он прошел мимо удивленного директора в зрительную залу, а затем на сцену.

Новоприбывший был, видимо, ловкий парень.

Он кинул направо и налево несколько любезностей, всем обещал хвалебную статью, особенно m-lle Фанни, которую он так пожирал глазами, что ей нетрудно было угадать в нем автора стихотворного письма.

Он начал ходить ежедневно и явно ухаживать за ней.

Дело кончилось тем, что однажды вечером он увез ее.

Геннадий Аристархов, следя за проделками молодого человека, приходил в ярость, которую он выражал в бурной брани, изливая свою злость и горе перед своим закадычным другом, комиком буфф — Ласточкиным.

Он был раздражен уже ранее, когда Фанни Викторовна при первом получении жалованья переехала от него, наняв себе меблированную комнату поближе к «Залу общедоступных увеселений», в одном из переулков между Фонтанкой и Троицкой улицей.

— Оперилась и вон из гнезда… — со злобой проворчал он, когда она объявила ему об этом своем решении, но, однако, не протестовал.

Она с своей стороны продолжала относиться к нему с прежней дружеской теплотой.

В ночь первого отъезда Фанни Викторовны из «Зала общедоступных увеселений» с Леонидом Михайловичем Свирским, так звали журналиста, Аристархов по окончании спектакля, когда в залах начались танцы, засел в буфете с Ласточкиным и стал усиленно пить пиво.

По правде сказать, лицо Геннадия Васильевича после полудня принимало всегда ярко-красный оттенок.

Он уверял, что у него засаривалось в горле, пока он не пропускал несколько, «двухспальных», рюмок водки, а затем он переходил на пиво, которое истреблял необычайное число кружек.

Так было и в данном случае.

Через несколько времени он начал уже клевать носом и не обращался к своему товарищу, который дремал в состоянии сильного опьянения.

Аристархов уже начал икать, что не помешало ему, однако, проговорить целый язвительный монолог и разразиться целым потоком ругательств, с примесью крепких слов, а в заключение опять икотой.

— Дура девка, право дура, да; ну, да; хорошо поймать богатого молодчика, а нет, так лучше бы держалась старого урода Геннадия; он, правда, не красавец, не молод, это сознаться надо, но он артист; а она предпочла ему стихоплета. С этим ремеслом с голоду сдохнешь! Это ясно и чисто как мой голос. Но сегодня, впрочем, я немного охрип, это напоминает мне одну песенку, которую я пел в Харькове в опереточном театре, когда был первым тенором… Да, прошли мои красные дни… Эй, Ласточкин, слушай меня, говорю тебе, я был отцом для нее, благородным отцом, я позволял ей перемигиваться с богатыми молодыми людьми, но с бедными, с этими общипанными птицами, нет, извините, тут уже я был строг…

Геннадий Васильевич, тронутый до слез, подкрепил свой монолог сильным ударом кулака об стол.

Пиво расплескалось и обрызгало его старую рожу и испестрило ее крупными каплями.

— Ну, однако, пора!.. Идем спать… Эй, Ласточкин, идем. Подымайся, товарищ тебя призывает! Так я когда-то распевал в Харькове, не помню только мотив.

Он силился подняться, но, сделавши несколько попыток, остался на месте.

— Ах, черт возьми, какие мне подносили подарки, — продолжал он вслух свои воспоминания. — Эх, горе, мое горе, как подумаешь, что все миновало и даже волосы вылезли! Эй, ты, человек, прощелыга, получи, остальное в свою пользу, — указал он слуге на недопитые кружки пива… Ну, идем, товарищ.

Собравшись с силами, он встал, и, схватив под руку Ласточкина, потащил его к выходу.

Тот оказался, впрочем, крепче своего товарища и стал, в свою очередь, его поддерживать.

Между тем Фанни Викторовна и Свирский шли под руку пешком. Ночь была ясная и лунная и первой захотелось пройтись, болтая о пустяках.

Они повернули в Щербаков переулок, пересекли Троицкую улицу, Владимирскую площадь т пошли по Кузнечному переулку.

Разговор их был до крайности однообразен.

Он восхищался ее внешностью, голосом, она расспрашивала подробно, где он живет.

Но этот предмет скоро истощился.

Собака лежала на тротуаре и лениво заворчала на них.

Они заговорили о собаках.

Он любил больше кошек, она обожала маленьких мопсиков, белых болонок и уродливых мосек. Разговор опять оборвался.

Они замолчали, как вдруг из-за поворота улицы появился пьяница, пробираясь по стенке.

Они послали ему вдогонку несколько укоризненных слов и снова смолкли.

Прошел городовой.

Она слегка вздрогнула.

Он поспешил рассмешить ее.

По правде говоря, пора было им прийти…

И они пришли.

Он позвонил у большого подъезда громадного дома на углу Пушкинской улицы и Кузнечного переулка.

Это был известный меблированный дом «Пале-Рояль».

V. В Пале-Рояле

Газ уже был погашен.

Заспанный швейцар отворил им дверь с огарком в руках.

Леонид Михайлович взял у него из рук этот огарок, а на камине швейцарской ключ и повел Фанни Викторовну по темной лестнице на четвертый этаж, где он занимал угольный большой номер, состоящий из прихожей, приемной и глубокого алькова за занавеской, в котором стояла кровать, помещался мраморный умывальник, вделанный в стене, с проведенной водой и маленький шкапчик.

Отперев дверь, он пропустил молодую девушку в номер, освещенный лишь лунным блеском через четыре окна.

При этом освещении обстановка номера казалась почти фантастической.

Множество картин и фотографий, висевших на стенах, статуэток и безделушек, стоявших на письменном столе и этажерке, салфеток на столах и большой ковер на полу уничтожали казенный вид меблированной комнаты и придавали ей уютность.

Он зажег лампу, стоящую в углу на высокой металлической подставке с матовым тюльпаном, опустил занавеси на окнах и при этом мягком освещении комната получила еще более уютный, приветливый вид.

Фанни Викторовна сняла шляпу и тальму и села на турецкий диван.

Он поместился у ее ног на брошенную им на пол подушку, которых несколько лежало на диване, и стал восторгаться ее талией, уверял, что умирает от желания поцеловать ее волосы, которые волнистыми прядями спускались на белоснежную шею.

От одного из ее движений выскользнула шпилька и длинная тяжелая коса, рассыпавшись, упала на ее платье, которое, плотно обхватывая стан, великолепно вырисовывало ее соблазнительно сложенную фигуру.

Но она была печальна и рассеянно оглядывала комнату человека, к которому пришла, увлеченная его страстными признаниями.

Внимание ее обратила на себя самая большая висевшая на стене картина, это была копия с гравюры Гогардта, на которой были изображены сцены из жизни куртизанок.

Она встала с дивана и подошла посмотреть поближе.

Растрепанный вид этих прелестниц, пьяный юноша, у которого красивая девушка вытаскивает из кармана часы, вся эта обстановка с веселящимися стаканами, женщинами, ругающими и грозящими друг другу ножами, в углу полулежащая женщина в обтрепанных юбках и с полурасстегнутым корсетом. Сверх шелковых чулок она надевает высокие сапоги, ее лицо было украшено двумя мушками, на лбу и верхней губе.