Но уже спустя неделю, когда порывы деликатности были совлечены, когда взаимные недостатки, неуловимые при других обстоятельствах, стали терзать его, он охладел к ней, потому что исчезла та чудная неизвестность и таинственность, без которой всякая старость притупляется.

Куда девалось его инстинктивное влечение к прекрасному?

Отведавши радостей и упоения страсти, он очутился за кулисами вседневной жизни, и эта жизнь быстро приелась ему.

Он затосковал, не видя исхода из этого однообразного, жалкого существования.

Поразмыслив хорошенько, он понял, что эта девушка отравила ему жизнь своими низменными вкусами и привычками, пьянством и порочными наклонностями.

Он не скрывал своего охлаждения.

Если бы он уехал из Петербурга по другой причине, он вел бы себя как школьник на каникулах.

Праздная жизнь в доме матери невольно заставляла его вспоминать бурное столичное житье.

Он припоминал веселые обеды с ней, ее разные милые выходки в продолжении первых дней, разные школьничества и шутки.

Издали все недостатки обожаемого существа побледнели.

Он теперь уже несколько идеализировал ее, и она казалась ему лучше и милее, чем когда-либо.

В любовнике проснулся поэт. На пьедестал богини он поставил куклу.

Короче — теперь он умирал от желания снова обладать ею.

Большую роль в этом возбуждении играло беспокойство.

Все его письма оставались без ответа, и он боялся какого-нибудь несчастья.

Он не мог найти себе места: скучал и тосковал по ней.

Наконец мать его совершенно поправилась, и уже ничто не удерживало его в деревне.

Он уехал.

Дорога, показавшаяся ему томительно-долгой, еще более усиливала его желание скорее увидеть Фанни.

Напрасно он пытался убить нескончаемые часы, стараясь заинтересоваться ходом поезда, следил за каждым движением паровоза, наблюдая как отражались солнечные лучи на окнах вагона, но он не мог забыться и думал только о ней.

Он наблюдал за своими случайными спутниками и по несколько минут неотводно глядел на их веселые или скучные лица.

Большей частью тут были крестьяне и крестьянки.

Его, как литератора, занимали их беседы, удачные выражения, жизненная философия русского народа, выраженная кратко, но содержательно.

Он вынул записную книжку и даже стал записывать многое из слышанного, но это скоро ему наскучило, и он убрал книжку и карандаш.

Высунув голову из окна вагона, он следил за однообразными картинами засеянных полей, отдаленных лесов, деревень, сел с куполами храмов, которые, казалось, двигались и бежали вслед за поездом.

Потом им снова овладели мрачные мысли.

Наконец поезд пришел.

Свирский быстро выскочил, сел на первого попавшего извозчика и с бьющимся сердцем подъехал к дому, где занимал квартиру.

Поднявшись на третий этаж, он позвонил.

Никто не шел отворять ему довольно продолжительное время.

Он позвонил еще раз. Подождал и начал трезвонить.

Соседняя дверь отворилась, и в ней показалась голова женщины.

«Ключ от этой квартиры у дворника. В ней никого нет», — сказала она.

Сердце Свирского упало.

Он хотел задать женщине вопрос, но она уже скрылась и заперла за собой дверь.

Леонид Михайлович несколько минут постоял на площадке, затем спустился вниз и разыскал дворника.

Тот передал ему ключ и объяснил, что барышня уехала на другой день после его отъезда, не давши отметки, и он отметил ее неизвестно куда.

— Тут вот каждый день разыскивал вас какой-то актер.

— Старый?..

— Да, старый, веселый такой, под хмельком всегда.

— Когда он был последний раз?

— Позавчера, кажись… Да вот он и идет, легок на помине.

Они стояли у ворот.

Леонид Михайлович обернулся и, действительно, увидел Аристархова, шедшего по тротуару нетвердой походкой.

Он пошел к нему навстречу.

— А, это вы… — сказал актер. — Я пришел к вам с недоброй вестью! Фанни погибла для вас навсегда, она стала снова достоянием всех… Что касается до меня, то я, оплакивая артистку, никогда не перестану восхищаться ею как женщиной. Она выше всех остальных уже тем, что не хочет и не умеет обманывать. Она не солжет вам теперь, когда высокая комедия любви покончена навсегда. То, что другие зовут падением, последней ступенью разврата, я считаю искуплением и правдой.

Сказав эту тираду, быть может даже составленную из старых ролей, Геннадий Васильевич приподнял свою шляпу, измятую во всяких превратностях судьбы, и не успел Свирский прийти в себя от его сообщения, удалился так быстро, как позволяли ему его больные, отяжелевшие от вина ноги.

Леонид Михайлович как-то бессознательно только посмотрел ему вслед, поднялся снова к себе, отпер квартиру, вошел и упал в кресло, подавленный всем тем, что ему пришлось перенести за какие-нибудь полчаса.

Немного успокоившись, он оглядел комнаты.

Все в них было так, как в день его отъезда.

Под кроватью в беспорядке валялись сапоги.

Постель была не убрана, одеяло скомкано и брошено на пол, подушки смяты.

Все доказывало, что квартира брошена тотчас после его отъезда.

На блюдечке из папье-маше, стоявшем на туалете, еще лежали шпильки, в углу — туфли, кофта была повешена на спинку стула, умывальный таз был полон грязной мыльной водой, в квартире был страшно тяжелый воздух, слышался сильный запах полосканья и духов, которые стояли незакупоренные.

Весь этот ужасный беспорядок напомнил ему исчезновение Фанни, одним словом, то, чего он никак не мог предвидеть.

Он вскочил, как ужаленный, при воспоминании о ее нежном личике, о ее стройной, соблазнительной фигуре.

Следующие дни были для него еще ужаснее.

Он жил в Петербурге жизнью затворника, без семьи и друзей, выходя только пообедать в ближайшем трактире.

Он отлично изучил трактирную жизнь, до мелочей присмотрелся к народу, толкущемуся там беспрерывно, прислушался к перебранке лакеев в засаленных фраках, проворно снующих между столами, до тошноты пригляделся к шалопаям-завсегдатаям; все это достаточно прискучило ему.

Он выходил из своего логовища растерянный и усталый, возмущаясь чужой радостью, угнетенный безысходной тоской.

Иногда он примечал на перекрестке женщину, по платью или фигуре похожую на Фанни.

Он вздрагивал и бежал за ней.

Оказывалось, что он ошибся. Он возвращался домой, поспешно усаживался в кресло, пробовал писать, с яростью бросал перо, брал книгу, глядел на часы, нетерпеливо ожидая одиннадцати часов, чтобы улечься спать.

Тяжелые были для него дни… Но по вечерам, когда наступали осенние сумерки, он начал хандрить еще более, злоба сильнее душила и терзала его.

Что бы он ни делал, он не переставал думать о Фанни.

Она представлялась ему страстная и возбужденная; он припоминал ее развалистую походку, она улыбалась ему с пылающим взором и горящими устами, и он вскакивал в сильном волнении и бежал из дому.

К этому состоянию примешивались ужасные мелочи жизни, которые раздражают и не такие слабые натуры. Это безделицы: белье, которое некому починить, оборванная пуговица, обившиеся края платья, все пустяки, которые женщина умеет уладить в два стежка, — все это утомляло и злило его булавочными уколами, и он еще сильнее тяготился своим одиночеством.

Первый раз в жизни он подумал о женитьбе, но он не был обеспечен и по совести не мог решиться на такой шаг.

Он упрекал себя за то, что не удержал Аристархова, не узнал от него адреса Фанни и бесплодно искал актера по всем трактирам и ресторанам, где тот когда-то часто бывал.

Однажды вечером, когда он по-прежнему безуспешно гранил тротуары, его остановил один приятель, студент медико-хирургической академии, большой весельчак и постоянный посетитель «Зала общедоступных увеселений».

Леонид Михайлович рассказал ему свое горе и спросил его, не знает ли он, где живет старый шут Аристархов.

— Знаю, — отвечал тот. — Он поступил в старшие дворники к одному купчику, мотающему наследственное тятенькино состояние.