Там три женщины провели ночь, а назавтра вернулись в город.

Тут в карету опять запрягли почтовых лошадей, и мадемуазель де Шазле покинула Аржантон; на сей раз дорога ее лежала в направлении Шатра, Сент-Амёна, Отана, Бургундии и так далее.

Однако, поскольку мадемуазель де Шазле опережала Жака Мере на шесть дней, поскольку она не получила последнего, предсмертного письма брата и повиновалась его предшествующему посланию, где он, без сомнения, приказывал ей ехать к нему, в Германию, баденские же либо висбаденские воды были только предлогом для того, чтобы покинуть Францию, — по всем этим причинам Жак Мере, измученный беспрерывной скачкой по скверным дорогам и едва живой от усталости, проделав более шестисот льё, не счел необходимым продолжать погоню немедленно и остановил карету перед дверью своего дома, который долгие годы слыл в Аржантоне таинственным домом, а нынче был домом пустым.

Прошло более двух месяцев с тех пор, как он его покинул.

На стук колес из ворот выбежала старая Марта.

Увидев доктора, служанка вскрикнула от изумления: она уже не надеялась вновь увидеть своего хозяина.

Войдя в дом и заперев за собою дверь, Жак Мере остановился на нижней ступеньке лестницы; на него разом нахлынуло столько воспоминаний, что он не мог двинуться с места.

Семь лет, прожитые под этой крышей вместе с Евой, предстали воображению доктора как один-единственный день.

Он помнил все: и то бесформенное, несовершенное создание, которое он опустил на ковер у ног Марты, и ту прекрасную девушку, которую так безжалостно вырвал из его рук человек, сам впоследствии вырванный из жизни с той же безжалостностью, с тем же жестоким равнодушием.

И хотя ныне дом опустел, тень Евы, невидимая, но внятная любящему сердцу, скользила по тем уголкам, где некогда обреталось ее тело.

В комнатах все осталось точно таким же, каким было при Еве. Сначала Жак Мере поднялся в детскую: там до сих пор стояла кроватка, в которой Ева провела те три года (с семи до десяти лет), что пришлись на вегетативную пору ее существования, пору борьбы куколки: любви, красоты и ума — с коконом: уродством и небытием.

Затем Жак вошел в комнату, где протекло отрочество Евы, комнату, где перед волшебным зеркалом она распускала и укладывала свои длинные волосы и выгибала стройное, как тростник, тело, напоминавшее об изящных красавицах Жана Гужона: их руки держат корзины с фруктами, а божественные формы едва угадываются под складками материи.

Из спальни Евы Жак направился в кабинет, где, открытый, но немой, стоял орган — свидетель того памятного дня, когда, пронзенная электрической искрой, вселившей в нее животворный флюид, Ева сама подошла к инструменту и, к изумлению доктора, нетвердо, но похоже сыграла услышанную накануне мелодию. В кабинете стояли книги, по которым Ева училась читать; стоило доктору подойти поближе к шкафу, как оттуда спрыгнул на окно так и не ставший ручным кот, намереваясь, по своему обыкновению, удрать.

На стульях там и сям лежали книги, по которым Ева изучала химию, астрономию, ботанику; одна из них была открыта на той самой странице, которую ее владелица не успела дочитать.

Я не знаю в мире мест более печальных, нежели комната, опустевшая по причине долгого отсутствия или смерти пятнадцатилетней красавицы, которая много лет оживляла эту комнату своим присутствием; юность ее одухотворяла все вокруг; ее дыхание, ее флюиды создавали особую атмосферу, рождавшую в душе тех, кто ее знал, любовь, пусть даже неосознанную.

Что же должен был чувствовать Жак Мере, чья любовь была более чем осознанной!

Он вытянул вперед руки, словно пытаясь разорвать пелену, застилавшую мир перед его глазами и скрывавшую от него тень Евы, как облако у Вергилия скрывало богиню, по наитию направился к органу и бездумно — так, во всяком случае, ему казалось — опустил пальцы на клавиши.

Божественный инструмент дрогнул в ответ; минут десять Жак Мере извлекал из него отдельные созвучия, и мерные жалобы органа доводили его до исступления, пробуждая то же чувство, какое вызывает у несчастного узника, томящегося в тесном подземелье, капля воды, через равные промежутки падающая в водоем.

Вскоре, однако, этой музыкальной жалобе стало уже не под силу выразить всю полноту чувств, охвативших доктора; он трижды произнес имя Евы и, не в силах сдержаться, разразился горькими рыданиями.

Доктор бросился вон из комнаты, даже не взглянув на уголок, где располагалась его химическая лаборатория и где стояли тигли с ртутным порошком, бесполезные и давно заброшенные реторты, красный киноварный сосуд, на краях которого осели крупинки позолоченного серебра, и другой сосуд, в котором чистый углерод едва не превратился в алмаз, — все это больше не интересовало Жака. Ева вытеснила из его души все мечты ученого, которые он лелеял некогда, словно Иксион, — то облако, что дало жизнь легендарному племени кентавров.

В два прыжка доктор спустился по лестнице и выбежал в сад.

Там воспоминания о любимой, ничуть не менее живые, нежные и, следовательно, ничуть не менее мучительные, нахлынули на него вновь, и с еще большей силой.

Он увидел ручей, в котором Ева впервые в жизни разглядела свое собственное отражение; увидел беседку, где она до часу ночи слушала пение соловья; увидел яблоню, под сенью которой, потянувшись за румяным яблоком, она впервые поняла, что неодета, и покраснела от стыда.

Бросаясь от ручья к беседке, от беседки к древу познания, Жак Мере твердил себе, что надежды его безумны, но не мог запретить себе надеяться на то, что из-за куста или из-за поворота аллеи внезапно покажется Ева.

Особенно же сильно забилось его сердце, когда он приблизился к гроту; ведь именно здесь, около этого поросшего мхом камня, под мерное журчание родника, Ева впервые сказала Жаку о своей любви.

Неужели доктор больше никогда не услышит ее мелодичный голос, проникавший в самые заветные уголки его сердца, не услышит, как произносит она то слово, для которого все языки земли приберегли самые нежные гласные и самые благозвучные согласные?

Неужели для Жака никогда больше не наступит весна и не взойдет солнце, неужели у его любви нет будущего?

Ввязавшись в величественные споры, решающие судьбу монархий, в грандиозные битвы, преисполняющие ужасом то одну, то другую державу и сулящие Германии те грозы, что уже разразились над Францией, он надеялся занять свое сердце и вытравить из него память о своей любви — как же глубоко он заблуждался!

Без сомнения, любовь тайно сопутствовала ему с самого отъезда из Аржантона; не было дня, часа, мгновения, когда бы он не думал о ней; что же касается великих исторических катаклизмов, в которых ему суждено было сыграть немалую роль, то, очутившись под крышей родного дома, он не вспомнил о них ни единого раза.

Он забыл — будто они никогда не существовали — о Дантоне и Дюмурье, Келлермане и Вальми, прусском короле и герцоге Брауншвейгском, Горе и Жиронде, златоусте Верньо, недотроге г-же Ролан и мученице г-же Дантон, о подлом Марате, отравившем своим ядом вечер у Тальма, и о безвольном короле, заточенном в Тампле вместе с преступной женой, непорочной сестрой и невинными детьми.

Где искать Еву? Провести остаток жизни, не слыша ни слова ни о князьях, ни о королях, не видя, как блестят на солнце золотые эполеты и стальные клинки, не зная, что происходит за стенами этого дома и за оградой этого сада, составлявших для него некогда целое мироздание, — вот единственная милость, о которой Жак Мере стал бы просить Господа, если бы не был убежден, что Господу в его недосягаемой выси нет дела ни до горчайших из наших мук, ни до сладчайших из наших радостей.

Мы пересказали вам дневные мечты Жака; пересказывать ночные мы не беремся.

Первым звуком, который услышал Жак Мере в стенах родного дома, был голос Антуана. Открыв дверь и топнув ногой, водонос возопил:

— Круг истины! Средоточие правосудия!

Жак был счастлив вновь повстречаться с человеком, которому он возвратил крупицы разума.