— Но отчего же, сударыня, здание министерства вселяло в вас такую тревогу?

Больная едва заметно пожала плечами.

— Мужчины созданы для революций, — сказала она. — Господь сотворил их сильными и сказал: «Боритесь и сражайтесь!» Женщины же созданы для любви и домашнего очага; Господь сотворил их слабыми и сказал: «Будьте супругами, будьте матерями!» Я бедная дочь парижского торговца лимонадом с угла Нового моста; все мои мечты сводились к тому, чтобы обзавестись домиком в Фонтенё или в Венсене, какой был у моего отца. Я вышла замуж за бедного и безвестного адвоката, я верила в его гений, но не ждала, что он поведет бурную жизнь политика; дуб принялся расти слишком быстро и убил бедный плющ, обвившийся вокруг его ствола.

В этот миг дверь распахнулась и Дантон, рыча от боли, бросился на колени у постели и принялся целовать ноги жены.

— Нет! — кричал он. — Нет! Ты не умрешь! Неужели ее нельзя спасти? О Боже! Что станется со мной, если она умрет? Что станется с нашими бедными детьми?

— А что станется с бедными детьми, запертыми в Тампле? Ведь это ради них я умоляла тебя не голосовать за смерть короля.

— О! — вскричал Дантон. — Значит, женщины так никогда ничего и не поймут! Разве я волен поступать, как мне вздумается? Ничуть не больше, чем лодочник в бурю волен управлять своим судном; одна волна вздымает меня вверх, другая ввергает в пучину. Женщина, которая любила бы меня, любила по-настоящему, не осуждала бы меня, но лишь жалела, лишь врачевала бы раны, от которых вечно болит мое сердце. Люди вроде меня, отдающие так чудовищно много сил отечеству, трибуны, питающие народ своими речами, дыханием, кровью сердца, нуждаются в тепле домашнего очага, в нежности, которая способна внести покой в их душу и смирить кипение их крови; если и дома этих людей ожидают борения, распри, слезы, они обречены на гибель. Нет! — закричал Дантон после недолгого молчания. — Нет, ты не имеешь права болеть, нет, ты не имеешь права умирать. Болеть, когда рядом две колыбели! Болеть и желать смерти — вот что самое нестерпимое! Всякий раз, когда я возвращаюсь домой, весь израненный, словно Регул в бочке; всякий раз, когда я переступаю порог и сбрасываю доспехи политика и стальную маску, меня настигает боль ничуть не менее ужасная, в душе моей открывается рана ничуть не менее кровавая: эта женщина, которую я люблю — не скажу больше, чем Францию, ибо именно Франции приношу я ее в жертву, но больше, чем самого себя, — эта женщина дает мне понять, что через месяц, через полмесяца, а то и через неделю я лишусь половины самого себя, лезвие гильотины рассечет пополам мое сердце; скажи мне, Жак, знаешь ли ты человека несчастнее меня?

И он поднялся, грозя небу кулаками, грозный и страшный, как Аякс.

— Жорж, друг мой, — сказала г-жа Дантон, — ты несправедлив. Мне ничего не нужно. Я ни на что не способна. Я просто скольжу вниз, лечу в пропасть, и пропасть эта — смерть. С каждым днем я становлюсь все меньше женщиной и все больше тенью. Я таю. Я избегаю тебя, отстраняюсь от тебя всякий раз, когда ты хочешь прижать меня к сердцу. О Господи! И я тоже хотела бы жить! Я была так счастлива… — она помолчала и прибавила совсем тихо. — Прежде!

— Я вижу, она права, — сказал Дантон, — и самое ужасное, что я даже не смогу остаться с нею до конца; я не смогу даже услышать ее последние слова; я должен буду покинуть ее на смертном одре.

— Но отчего же? Отчего?! — вскрикнула бедная женщина, не ожидавшая этого последнего испытания и мнившая, что ей будет дано право хотя бы умереть в объятиях любимого.

— Да оттого, что никто не может предсказать, как будут развиваться события, оттого, что теперь, после смерти короля, мне скорее всего станет еще труднее быть в ладу с самим собой: ведь вся Франция, весь мир следили за моим поведением в ходе этого рокового процесса. Она обвиняет меня в том, что я голосовал за смертную казнь. А ведь именно я пытался сделать то единственное, что могло спасти жизнь короля! Именно я, надеясь сблизиться с жирондистами, у которых недостало ума протянуть мне руку, чтобы мы вместе с кордельерами и Коммуной составили в Конвенте большинство, — именно я дважды спрашивал: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?» Если бы жирондисты сказали «да», мое предложение бы прошло. То была доска, которую я перекинул через пропасть. Жирондистам надлежало пройти по ней первыми и подать пример центристам, которые пошли бы за ними. Монтаньяры онемели от изумления, услышав меня. Робеспьер взглянул в мою сторону, не в силах сдержать радости. «Он губит себя! — твердил он. — Дантон губит себя. Он делает шаг в направлении Жиронды, а это — шаг к пропасти!» Верньо решил, что я хитрю, — как будто Дантон стал бы утруждать себя хитростями! Вместо того чтобы пойти на сближение со мной, жирондисты заключили союз с монтаньярами: они хотели гибели королевской власти и проголосовали в большинстве своем за казнь короля. В то мгновение, когда правые утратили единство, они перестали существовать. Конечно, нетрудно было предугадать, что слабый и шаткий центр склонится влево. Что же еще я мог предпринять? Пятнадцатого декабря, когда шло голосование по вопросу о виновности короля, я оставался дома, подле жены. Я сказал, что тревожусь за ее здоровье, и рискнул головой. Мой будущий обвинитель начнет свою речь с вопроса: «Где ты был пятнадцатого декабря?» Когда шестнадцатого я вновь явился в Конвент, я не застал там ни Коммуны, ни Жиронды; повсюду была одна лишь Гора — изрыгающая проклятия, мечущая громы и молнии. Но Гора — это антипод свободы, это якобинский дух, якобинский гнет, это шпионство, инквизиция, тирания. Сделавшись якобинской, Революция утратит все былое величие, все былое великодушие, все былое благородство. Я понял, что правые погибли, а вместе с ними погиб весь Конвент. Я понял, что мне, Дантону, со всею моею силою и со всем моим гением, придется отныне повиноваться якобинским посредственностям. Мне требовалось либо создать какую-то новую силу, либо покорно вложить голову в хищную пасть Робеспьера. Вот отчего я возвратился домой, неистовствуя и бранясь, полный решимости вновь взять бразды правления в свои руки. Ведь я был могущественнейшим из членов Коммуны! Ведь депутаты Коммуны, кордельеры, только и ждали случая последовать за мной. Я обязан был вновь стать Дантоном разъяренным, вершащим суд и сеющим смерть — и я стал им. Они этого хотели, и желание их исполнилось: прежде я был Дантоном девяносто второго года, шестнадцатого декабря я сделался Дантоном девяносто третьего.

Выслушай меня, возлюбленная моя супруга, дорогая моя жена, — продолжал Дантон, спустившись с небес на землю. — Я понимаю тех, кто жертвует жизнью, подобно Курцию, твердо зная при этом, что благодаря их подвигу пропасть исчезнет и отечество будет спасено. Однако сегодня спасать надобно не одну Францию, но и весь мир. Погибнуть — пустяк; когда гибнет человек, в строю становится на единицу, а то и на нуль меньше — вот и все; но если погибнет Франция… Ведь Франция сегодня — апостол нового мира, хранительница прав и свобод рода человеческого. Сквозь бури проносит она ковчег, где покоятся вечные законы, проносит тот долгожданный факел, который зажгли гении многих столетий. Мы не вправе бросить на произвол судьбы этот ковчег, не вправе допустить, чтобы факел погас прежде, чем он озарит Францию и весь мир.

Быть может, придут дурные времена, когда свет факела ослабеет и даже вовсе погаснет, как гаснут вулканы, но тогда люди, которые захотят снова разжечь его пламя, явятся на наши могилы. Огонь, зажженный от той лампы, что освещает склеп, горит ничуть не менее ярко!

Госпожа Дантон вздохнула, протянула мужу руку и сказала:

— Ты прав; будь кем хочешь, но оставайся Дантоном.

XL. ЖИРОНДА И ГОРА

Дантон сказал сущую правду: камнем преткновения Революции была женщина.

То, что происходило в его доме, повторялось в те дни повсюду.

От Пале-Рояля, где на каждом шагу встречался игорный дом или дом терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, — повсюду женщина лишала мужчину твердости.