Однако вернемся к рассказу о событиях, случившихся во Франции в 1792 году.
Двадцать седьмого ноября был издан декрет о присоединении к Франции Савойи.
Тридцатого ноября стало известно о взятии генералом Лабурдонне крепости Антверпен.
Здесь нам придется вновь сделать отступление и бросить взгляд на Англию — страну, которую мы звали нашей старшей сестрой, а нынче зовем союзницей.
Начиная с 1789 года англичане, народ, наиболее сведущий в механических ремеслах и наиболее невежественный в области нравственной, следили за нашими действиями, не изъявляя ни малейшего беспокойства; они пожимали плечами, слыша о наших вдохновенных порывах, они смеялись над нашими волонтерами; они мнили, что, лишь только прусские и австрийские пушки произведут свой первый выстрел, их ядра, подобно птичьей стае, мигом долетят до Парижа.
Питт, этот великий политик, никогда не поднимавшийся выше злобного приказчика, Питт, поощряемый людьми вроде Гранвилла, воображал, что Франция покорится пруссакам и станет чем-то вроде прусской колонии.
Внезапно англичане замечают, что огонь перекинулся в Бельгию. В чем дело?
Французы дошли до Рейна, французы дошли до Альп, французы взяли Антверпен!
Французский штык приставлен к горлу Англии.
Тут-то остров четырех морей и охватила паника, какая нередко охватывает британский народ; вспомним 1805 год, когда Наполеон оказался в Булони и был готов к отплытию, или 1842 год, когда три миллиона чартистов окружили парламент.
Когда некие англичане явились в Конвент с поздравлениями, его председатель Грегуар сказал, к их великому ужасу:
— Почтенные республиканцы, королевская власть издыхает на обломках феодализма; скоро очищающий огонь пожрет ее; огонь этот не что иное, как Декларация прав человека.
Представляете ли вы, какое действие может произвести Декларация прав человека в стране, где крестьянин не имеет права убить ни лисицу, ворующую его кур, ни ворону, клюющую его орехи?
Меж тем суд над королем продолжался, и все настоятельнее становилась потребность уничтожить все, что мешало поступательному движению Революции.
Не так важно было для Франции завладеть всем миром, как совладать с самой собой.
Три главных врага грозили Франции неисчислимыми опасностями:
Церковь, дворяне, король.
Церковь, которая, как показала война в Вандее, всецело принадлежала духовенству.
Дворянство, которое в лице шести тысяч эмигрантов, вступивших в армию Конде, подняло вооруженную руку на Францию.
И наконец, король, преступный, но, вследствие дурного воспитания и страшного невежества, мнящий себя невинным и уповающий на божественное право; преступность его доказали позднее сами роялисты: в 1815 году они стали требовать награды за свои подвиги; тут-то и выяснилось, что подвиги эти сводились исключительно к изменам.
От Церкви Франция избавилась, издав декрет о продаже церковных имуществ.
Дворяне сами избавили Францию от своего присутствия, подавшись в эмиграцию.
Оставался король.
То было последнее препятствие — именно поэтому на него набросились с такой яростью.
Любимым изречением Людовика XVI, по словам его защитника г-на де Мальзерба, была фраза, являющаяся прямым продолжением знаменитых слов его предка. Людовик XIV говорил: «Государство — это я», а Людовик XVI — «Высший закон — это благоденствие государства».
Оставалось прояснить самую малость: что разумелось под государством — король или нация?
В наши дни на этот вопрос дан четкий ответ, и даже царственная особа, возлагая на себя корону, клянется, что почитает себя не более чем доверенным лицом нации.
Увы, воссев на престоле, очень скоро забывают эту клятву.
Однако, забыв принцип, мы не отменяем его, но лишь вынуждаем вспомнить о нем других — только и всего.
Ложная мудрость гласила: «Высший закон — это благоденствие государства».
Мудрость истинная гласит: «Высший закон — это благоденствие общества».
Меж тем король злоумышлял против благоденствия общества: пытаясь покинуть пределы родного государства; поддерживая сношения со своими братьями-эмигрантами; черня Революцию в послании прусскому королю;
прося лично или устами королевы — что по сути одно и то же — военной помощи у шурина, австрийского императора.
Конвенту почти все это оставалось неизвестным, ибо большинство перечисленных нами фактов открылось лишь в эпоху Реставрации, но инстинктивно члены Конвента понимали, что смерть короля неизбежна.
Что им было делать с королем, сохрани они ему жизнь?
Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу.
Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию.
Жизнь короля неприкосновенна, возразят нам.
Но разве жизнь Франции не неприкосновенна в еще большей степени, чем жизнь короля?
Убить человека — преступление.
Погубить нацию — злодеяние.
И все-таки члены Конвента колебались, не смея поднять руку не на короля — но на человека.
Почти все они — либо устно, либо письменно — высказались против смертной казни.
Эти люди, которые, повинуясь железной необходимости, столько раз лишали жизни себе подобных, руководствовались в большинстве своем первой заповедью Господней: главная святыня мира — человеческая жизнь.
Дюпор сказал: «Нужно, чтоб человек уважал человека».
Робеспьер сказал: «Для вынесения приговора нужно, по крайней мере, единодушное согласие присяжных».
Не случайно последний удар Людовику XVI нанес человек, не имевший права быть членом Конвента, ибо ему исполнилось всего двадцать четыре года; то был Сен-Жюст.
Провидение устроило так, что он оказался в нужный день в нужном месте.
Он поднялся на трибуну.
Все мы знаем, кто такой Сен-Жюст. Мы видели его на портретах — серьезного, худощавого, непреклонного; мы помним его батистовый галстук, скрывающий шею, матовый цвет лица, голубые, по-славянски суровые глаза, похожие на два фаянсовых блюдца, а над ними — ровные, словно по линейке проведенные брови, на которые падают, закрывая низкий лоб, густые волосы.
— Для того чтобы приговорить к смерти Цезаря, — сказал Сен-Жюст, — не потребовалось никаких формальностей, кроме двадцати ударов кинжала.
Короля нужно казнить без суда, ибо у нас нет законов, по которым мы могли бы судить его: он сам попрал все законы.
Его нужно казнить, ибо он нам враг; суду подвергают лишь согражданина; чтобы удостоиться чести предстать перед судом, тиран должен вначале завоевать звание гражданина.
Его нужно казнить, ибо он виновен и пойман с поличным; руки его запятнаны кровью. Впрочем, королевская власть не что иное, как вечное злодейство; король противен природе; между ним и народом нет никакой естественной связи.
Так говорил Сен-Жюст.
Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:
«Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.
Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. Но сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали».