18 февраля, за два дня до похорон, Розанов публикует в «Русском слове» еще одну статью о Комиссаржевской — «Блондины и брюнеты…». Статья вышла сразу вслед за некрологом и возместила его бросающуюся в глаза невыразительность. Интересно, что газета не ограничилась одним-двумя некрологами и дала высказаться сразу нескольким постоянным авторам: Сергею Яблоновскому, Петру Боборыкину, В. Тардову, Власу Дорошевичу (не говоря уже о репортажах с панихид, где печатались речи самых именитых деятелей культуры). Такой «венок на могилу» актрисы подчеркивал высокую степень трагичности события. «Блондины и брюнеты…» — пронзительный, острый эмоциональный отклик на поступок Гермогена Саратовского: «Консистории переписываются о душе и жизни артистки; „допытываются“…

— Но она кричала от боли, когда умирала!..

— Не внимахом…

— Она задыхалась в черном гное!..

— Не видехом…

— Может быть, в перепуге, в смятении, когда болезнь неожиданно пошла к „хуже“ и врачи растерялись, забыли пригласить священника… не забыли, а некогда было… Не было времени, минуты…

— А-а-а!

— Ну, что же: и блудного сына отпустил Спаситель, и грешницу не осудил…

— Мы осуждахом…

— Не Он ли сказал: „взгляните на лилии полевыя, — они прекраснее Соломона в его ризах! Взгляните на птицы небесныя“… Вот и Комиссаржевская из таких птиц…

— Не подобает… Не подобает актёрицу сравнивать с евангельскими птицами» {325}.

Мысль Розанова в «Блондинах и брюнетах» возвращается к одной писательской печальной теме: старости, невосприимчивости православия. Блондины, русоволосые, голубоглазые — славяне-язычники; брюнеты — «темные греческие лики», «глаз строгий, волос черный и длинный, взгляд требовательный», византийцы, пришедшие в языческую Русь со своей верой. Задыхающаяся, дряхлая, умирающая Византия с последним вздохом отдала русским свою старческую веру, веру аскетов и скопцов. И радушие язычников сменилось на желчную нетерпимость православных.

На следующий день в том же «Русском слове» появилось сообщение о том, что труппа саратовского театра пыталась отслужить панихиду в Покровской слободе, на другом берегу Волги, но и там от батюшки последовал отказ. 20 февраля панихида все же была отслужена в полковой церкви (!) — в день погребения Веры Комиссаржевской.

Особенность двух противоцензурных статей Розанова — чересчур завышенное отношение к возмутителям общественного спокойствия. Розанов делает честь и себе, и недостойным ее (чести) оппонентам, что не опускается до их уровня и даже больше — подымается над самим собой. Запретили служить панихиду по Лермонтову, пытались воспротивиться дню поминовения Пушкина 1880 года, предали анафеме Льва Толстого, минуя «общественное мнение», ни в коей мере не оскорбленное толстовской «ересью»{326}, теперь омрачили славу Комиссаржевской… Вооружившись афоризмом Суворова «вчера случай, сегодня случай: помилуй Бог, дайте сколько-нибудь и разума» {327}, Розанов пытается дать «философский комментарий» к хулиганству Пуришкевича и Гермогена, выяснить, каковы были духовные основы поведения, столь частого в России.

В статье «Русские могилы» (1911) Розанов в сердцах называет священников «какой-то шестой расой» {328}, живущей в миру так, как будто бы бесконечно смотрит уже знакомый нам спектакль, но так же бесконечно не понимает, не видит, не различает человеческих фигур на сцене истории. «Русские могилы» — знаменитая статья о случае массового самозахоронения сектантов в днестровских плавнях. Раскольники для Розанова — это «предельные» верующие, стремящиеся довести христианские принципы, Слово Господне до апогея, люди, влюбленные в самый дух буквы Писания. Священники гермогеновского склада — те же сектанты, что хоронят свою паству в моральном кодексе религии. Их вера направлена на формальное исполнение религиозных законов: на сцене не может быть представлен Библейский сюжет, нельзя молиться за некрещеную актрису, которая, быть может, и умерла от венерического заболевания! В статье «Лев Толстой и Русская Церковь» (1912) Розанов вспоминает сцену из пьесы «Власть тьмы», которая показалась ему весьма характерной для русского «сектантского менталитета»: новорожденного младенца беззастенчиво убивают, не забыв надеть на шею крестик и исполнив обязательное, непременное таинство, о котором «спросится»: «Духовенство сумело приучить весь русский народ до одного человека к строжайшему соблюдению постов; по оно ни малейше не приучило, а следовательно, и не старалось приучить русских темных людей к исполнительности и аккуратности в работе, к исполнению семейных и общественных обязанностей, к добросовестности в денежных расчетах, к правдивости со старшими и сильными, к трезвости»{329}.

Виды природы на русских иконах, физиогномические черты на ликах условны, строго геометричны, не содержат ни одной реалистической черты, словно бы художника не интересует многообразие бытия «около церковных стен». Все остальное — не принадлежащее миру — сияет, блещет, многажды украшено. Церковь устанавливает строгую эстетическую монополию — евангельские сюжеты имеют право быть изображены только в церкви, милосердие к усопшим и их поминовение может быть оказано исключительно православным, святость — только внутри церковных стен, добродетель — только «через нас».

Не раз уже было отмечено, что розановское антихристианство остается глубоко религиозным: это скорее бунт против «исторического» христианства (т. е. такого, как оно исторически сложилось под влиянием различных политических причин), но не антирелигиозная, безбожная агрессия. Розанов выступает против Христа, находясь в лоне православной церкви или, по крайней мере, «около церковных стен» — это, так сказать, внутренняя критика христианства как политической идеологии. Розанов не разрушает, а скорее, «ремонтирует» здание Церкви, дружески намекая ей, что еще нужно «исправить».

Но и тем страшнее розановская критика, которая въедается не во внутренние проблемы церковного «пользования» христианской догматикой (для этого достаточно сказать, что Гермоген — плохой священник, а Церковь исказила дух православия), а в самую суть христианства (и тогда Гермоген — единственный честный священник, со всей прямотой реализующий все предписания — «построже, позаконнее, поисполнительнее, наконец, просто поревностнее», как написано в статье «Блондины и брюнеты»). Гермоген поступает так, потому что он дословно воспринимает религиозные законы, в то время как иные смотрят на них сквозь пальцы. Церковная монополизация красоты и добродетели — не благоприобретенная, а имманентная червоточина христианства, его атрибут.

Розанов задумывается: случай с Комиссаржевской произошел именно с ней, с самой известной, талантливой и страстной; бездарную «актёрицу», пожалуй, дозволили бы захоронить в пределах кладбища и с панихидой. Массовое коммерческое развлечение Петербурга — объемную панораму «Голгофа» — дозволяют, а «Саломею» — иносказание о языческих героях, изготовленное для узкого круга эстетов, — закрывают. Перед эстетикой православной церкви, перед стройностью христианской мысли, отточенной веками, все прочее конкурентоспособно. И театр в том числе — там не менее красиво, не менее «декоративно», там возможна соборность и там точно так же возможна публичная проповедь. Священники не ходят в театр, но пошли бы только тогда, пишет Розанов, когда актеры стали бы «реветь о своем окаянстве»{330}. «Небо и Земля разорвались. Земле холодно, но Небо гордо высится и думает не о примирении с Землей, а о покорении Земли» {331}. Земля и Небо, Мир и Церковь — соперники. Вот первая аксиома Православия!