Впервые: Весы. 1904. № 12. Печатается по единственной публикации.

ВОПРОСЫ РУССКОГО ТРУДА

Опыт ответа преосвященному Никону

I

Закон и гармония царит в мире, как природном, так и божественном. Человек произволом своим, капризом, фантазией, но главным образом слабостью, распущенностью, нарушает и ему данную гармонию: но это всегда сопровождается заболеванием тех частей его жизни или его существа, куда он допустил хаос и беспорядок. Исполнил закон Божий — здоров, нарушил — заболел. Это применимо к личности, к личной биографии; применимо и к великой личности целого народа — и к биографии его, именуемой историею.

Болен ли труд русский? Об этом нечего и спрашивать. Девять десятых русского упадка объясняются именно этою болезнью — исключительно. Невозможно представить себе того поистине «преображения», поистине «воскресения», какое наступило бы в каждом маленьком кусочке русской деятельности и, наконец, в картине всей страны, если бы вдруг в русском человеке пробудилась жадность к работе, жажда работы, скука без работы, тоска по работе. Если бы русский вдруг начал искать применений своей энергии с тою неотступностью, как невеста ищет жениха, жених — невесту, с такою же зоркостью, стойкостью и внутренней старательностью, то, кажется, целые горы материальных и духовных вещей, материальных и духовных богатств полезли бы из нашей убогой родины, взявшись невесть откуда, растя на голой земле, растя в сущности из человеческой энергии, из того, что есть «силушка» и есть «охотушка». Сам человек, его две руки и две ноги, его соображение и воображение, суть плодовитейшее поле, которое до скончания мира не выпахать. По энергии, заложенной в него, человек бесконечен; но — пока не болен. В больном человеке все плюсы обращаются в минусы: он не только никого не кормит, но смотрит, кто бы его прокормил.

Физические болезни не страшны: потому что они сравнительно не затяжны, или быстро ведут к фатальному концу. Гораздо страшнее их моральные болезни: начинаясь совершенно незаметно, будучи неисследимы в истоке, они точат организм годами, организм народный точат веками; они производят не смерть, но хилость. Так и народ наш явно хилый в этой коренной основе жизни своей — в труде.

Сказать, что трудящихся у нас приходится половина на половину, — много. Приходится на двоих трудящихся восемь полутрудящихся и вовсе не трудящихся, «отлынивающих от работы», или «околачивающихся» около чужой работы. Создались особые народные термины для ничегонеделания, довольно милые и ласкающие. Тунеядец у нас нисколько не презрен: что этот нищий и тайный вор — хоть и знают все, но «отпускают ему вину его» ради милого характера и вообще разных бытовых качеств. Разительную черту русского быта, разительную черту бытовой комедии и бытового романа, составляет то, что их нельзя представить себе, и их в действительно[сти] нет без тунеядца, ленивца и прожигателя жизни. Просто, рисунок беден, если этого нет. Не будем углубляться в значение этого, в причины этого, в последствия этого: но, ограничивая задачу свою, преднамеренно суживая свое зрение, мы скажем, что решительно народу невозможно не быть нищим при этом условии, стране нельзя не быть при этой «поэзии» убогого.

Сторона наша убогая,
Выгнать некуда коровушку…{629}

Ленивая мысль конечно скажет, что это «злой помещик обобрал доброго крестьянина», но если принять во внимание, что самого помещика непременно кто-нибудь обирает, что и он «захудалый человек», валящийся на бок, то мысль сколько-нибудь деятельная и честностная объяснит это тем, что и мужик, и барин — обои «валились на бок», иногда валились друг на друга и залавливали, но задавливали именно ленивого своею стороною, своим разорением, нищетой, убогостью.

Он убог, я убог: в помножении или в сложении это дает отвратительный, убийственный результат.

Спросите деятельного, талантливого чиновника: и он ответит вам, что во всяком департаменте десять чиновников «еле справляются с работою», которой собственно хватило бы только на энергичных двух. Ученики гимназии знают, что восемь учителей из десяти «тянут лямку» служебную, а в искреннюю минуту признаются, что и из десяти учеников охотно и добросовестно учатся только два.

Это какой-то закон, какая-то психика, какое-то «упоение» России. «Гуляй, матушка душа». Решительно, это не только вошло в нравы, но это вошло в поэзию страны.

И что страшно и несколько страшно, то это то, что здесь нельзя отрицать поэзии: как-то народный дух так изогнулся, пошел в такую «кривую», отыскал такую диалектику, что действительно это явно порочное состояние, невозможное, разбойное, окуталось в дымку поэзии, привлекательности. Помните студента, шесть лет сидящего в университете и, по-видимому, не собирающегося кончать курса, в «Вишневом саду» Чехова: он до того ленив и ни к чему не способен, что даже не может найти своих резиновых калош, и ему их отыскивает и бросает в прихожую барышня. Да в «Вишневом саду» и все валятся на бок: тут уже не 8 на десять ленивцев, а все десять — ленивы, стары, убоги и никому не нужны. Но и весь «Вишневый сад» поэтичен; а этот студент — прямо мил. Почему? Что это? Какая-то начинающаяся Корея, «страна утренней тишины и спокойствия»? Или вторая Испания, до вторжения в нее французов и англичан: страна красивых, нищих и поэтических бродяг?..

Когда я вдумываюсь в это сопутствие друг другу протестантизма и труда и в обратное сопутствие всюду лени и католичества, лени и православия, то не могу удержаться от мысли, что тут есть не только случайное сопутствование, но и органическая связь. Эти два явления не случайные «спутники в одном дилижансе», а родная матушка и родной сыночек. Страны красивых Мадонн и скорбных богородиц породили этот «заваливающийся» и «разваливающийся» быт, поэтическое ничегонеделание, моральную безответственность, жизнь порочную и молитвенную… «Она, Матушка, за всех заступится и всех защитит», говорит всякий родственничек Мармеладова{630}, неся дрожащею рукою последнюю рюмочку водки ко рту. В знаменитом исповедании Мармеладова Достоевский написал настоящую апологию православия, выставил настоящую суть православия, глубочайшую всех катехизисов. Она написана огненными буквами, она неотразима, она очаровывает и увлекает. Но до чего она убийственна для здоровья, до чего разрушительна, если бы пала на здоровую нацию. Извинительную сторону, однако, составляет то, что это исповедание уже заболевшей нации, заболевшей в труде своем. «Потом скажет Господь, обращаясь и к нам», говорит трясущийся Мармеладов; «приидите ко мне, гаденькие, приидите ко мне, пьяненькие. И затем, обратясь к сильным и мудрым, проговорит: приимите и сих. Ибо сии никогда не превозносились, но всегда чистосердечно считали себя свиньями»{631}. И в том роде, в том смысле дальше.

Что тут скажешь? Руками разведешь. Талант обезоруживает. Так гений Достоевского выбил оружие сатиры из наших рук. Ну, что сказать Мармеладову? Раскроешь объятия, обнимешь. Но, обнимая прощелыгу, в сущности загубившего жену и детей, доведшего жену до сумасшествия и смерти, а дочь его до проституции, — скажешь, обернувшись к Федору Михайловичу:

— Грех! Грех повторять такие исповедания. Ибо это манит, ибо это соблазняет! А кто соблазняет народ свой, целый народ, тому безобидней было бы утопиться с камнем на шее. Куда вы ведете этих и без того слабых, и без того обездоленных, игнорируя и морально поэтизируя порок их и всю, в сущности, преступную жизнь. Очень нужно Соне Мармеладовой, что вы так поэтично обрисовали ее силуэт: ей не фотограф-любитель нужен, который заставляет ее позировать для себя, ей нужен друг и помощник, который потянул бы ее кверху, к выходу. Папаше ее надо 100 розог закатить, а не баловать его конфетками-исповеданиями, в вуали которых смотрите, каким красивым глядит этот идальго с Сенной площади{632}. Все это разврат и софистика! Все это до того убийственно для народа, для его здоровья, вся эта религия «блаженных нищих» и опоэтизированных Лазарей{633}, которые ведь на чьей-то шее должны лежать, на чью-то спину должны давить, — которые в своей «поэзии» доводят до сумасшествия и отчаяния тех «двух из десяти» трудящихся, какие у нас остаются на родине и должны вырабатывать хлеб, питье и квартиру для всех десяти.