Иные дни, иные сны…{565}

Станиславский смутился и отвечал не сразу и не прямо:

— «Удовлетворение», — вы говорите. — Кто же из делающих может сказать в какой-нибудь миг, что он доволен, удовлетворен, что не хотел бы продолжать то дело, которое начал. Я говорю: «начал». Но по существу всего живого и истинного всякое «начатое» дело способно к безграничному продолжению и никогда не кончается, если только около него не трудится тупица. Вы говорите: «доволен» ли я? Нет. Нет, я не доволен… Ваш вопрос очень интересен. Он очень глубок. «Событие»… Гм…

Он остановился. И, как у художника, у него заиграли не мысли, а воспоминания:

— За истекшие годы Художественного театра приходилось часто быть неудовлетворенным тем, что делалось на сцене, но все искупалось тем, что приходилось видеть… за стенами театра. Да и в самом театре, за рампою. Я не забуду впечатления, которое оставило первое представление в Берлине (могу ошибаться в имени города, следил только за мыслью) пьесы (могу ошибаться в названии и не привожу его){566}. Пьеса кончена, все сыграно. Актеров нет на сцене. Публика… общество… люди, уставшие сидеть в стульях почти навытяжку и которых дома ждали ужин и сладкий сон, конечно, ожидалось бы, должны встать и заторопиться к выходу. Что их удерживало? Но удержало что-то. После последнего слова последнего актера, эта «публика», которую вы презираете, просидела еще десять минут в партере, не шелохнувшись. Никто не встал, ни один не ушел. Что их удержало? Вы говорите: «действие на душу древнего театра»… Не знаю и не умею возразить. Но мне казалось, что когда я видел сотни этих людей, оставшихся недвижными после того, что́ они услышали и увидели, недвижными и тогда, когда ничей уже голос не звучал перед ними, и они не видели ни одного лица, то я думаю, что это было… действие. Не то самое, о котором вы говорите, но действие.

Он опять задумался…

— Или эти письма, которые присылались в дирекцию нашего театра. Они хранятся, и, может быть, когда-нибудь часть их нужно будет напечатать. Помилуйте, какой-нибудь врач из далекого уезда пишет, приехав в Москву… Или учитель, мелкий земский служащий… Они жалуются, что вот год отказывали себе во всем, отказывали в необходимом, не сшили теплого пальто, урезывали в обеде, чтобы, скопив небольшую сумму, приехать на Рождество в Москву и увидеть «Дядю Ваню» или «Три сестры» в нашем исполнении… И приехали, а билеты разобраны по заказу. И неужели им возвращаться домой, не увидав?

Станиславский разволновался:

— Письма эти, из которых многие я читал и почти не мог удержать слез… Или, бывало, подъезжаешь к театру зимой и видишь эту толпу, гуськом… Они пришли сюда с вечера, простояли ночь, и наутро, сонные, измученные, получают билеты или отказ… Всего этого невозможно забыть!..

Совсем взволнованно:

— Я спрашиваю: почему это не событие?.. Т. е. я хочу сказать, что эти люди, не доедающие год, чтобы увидеть на сцене пьесу Чехова, конечно, ждут представления как события, чувствуют представление как событие, вспоминают его как событие. Для них это — «событие». В их ожидании, в их психике.

Он остановился.

— И вот все, что мы можем дать.

И улыбнулся своей детской улыбкой или улыбкой очень счастливого человека.

Все слушавшие облегченно вздохнули.

«Победил», «вышел из затруднения». Оппонент его еще что-то говорил, но уже никто не слушал его.

Впервые: PC. 1910. 8 мая и 14 мая. № 104 и № 109. Подп.: В. Варварин. Печатается по единственной публикации.

Ссылка на статью (без расшифровки псевдонима) присутствует в «Летописи жизни и творчества К. С. Станиславского» И. Виноградской. На нее (уже с расшифровкой имени автора) ссылается И. Соловьева в монографии «Вл. И. Немирович-Данченко». Редчайший случай упоминания имени Розанова в советской театроведческой литературе.

«ДОН-КИХОТ» В НАРОДНОМ ДОМЕ

Ф. И. Шаляпин очень хорошо сделал не только в художественном смысле, но и в педагогическом, воспитательном смысле, взяв на себя роль Дон-Кихота в опере Масснэ и побудив дирекцию театра двинуть на сцену эту оперу. Музыка ее не сложна, всем понятна; опера вообще очень уместна именно в Народном доме…{567} А сам Шаляпин и несравненный Санчо-Панча{568} дали великолепное зрелище благородного и героического. Как жалко, что дороговизна цен не допускает туда бедноты{569}, — не допускает студентов, гимназистов, курсисток, гимназисток. Вот бы кому место здесь… Я видел в публике «чету Грузенбергов», как живыми схваченных на портрете В. А. Серова на недавней выставке{570}; видел Н. А. Хомякова{571}, А. И. Гучкова{572}, бар. Н. В. Дризена… «Ах, не ту, не те», — думалось, глядя на них, «любимцев лени и изящного»{573}. «Сюда бы — юнцов, подростков, глядеть на старого Дон-Кихота, на забытое рыцарство; выслушать в великолепном пении Шаляпина святые слова, написанные Сервантесом»…

Это, действительно, святые слова, — и Шаляпин дал превосходный образ рыцаря, простого, чистого, немного безумного, ни на одну минуту не смешного; и в каждую минуту и во всяком движении только трогательного! Зрелище и слова особенно волнуют теперешнего зрителя, так как с утра, до ночи и каждую неделю и каждый месяц он чувствует, как прет в него спереди и сзади мещанинишка, холуй, плоскость и пошлость…

Боже, куда то девалось! Боже, в этом ли состоит «прогресс»?.. Какие-то воды, мистические воды, подмыли и размыли древний материк великих чувств, великих мыслей и вытекших отсюда великих слов! Все — размыто, раздроблено, обращено в куски, обращено в песок. Скажем, с Шиллером, рыцарем в поэтах:

Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит…{574}

Боже, как потускла фигура человека! И как понятно, что этот «маленький человек» в фигуре не умеет более ни строить великих храмов, ни писать великих картин; и только еще умеет иногда плакать в музыке о смерти и гибели всего благородного… Умер рыцарь: знаете ли, что в нем умер и великий писатель, и великий архитектор; может быть, умер даже великий политик и законодатель… Ибо, ей-ей, нельзя быть и великим законодателем, не имея чего-то рыцарского в груди, не нося своей «Дульцинеи законодательства» в душе…

Умерла мечта, вот в чем дело; умерло мечтательное в душе человеческой… Что такое человек без мечты? «Полено дров» в геенну преисподнюю…

Сидя в опере, я все думал о профессорах истории… Ах, профессора! Ну, вот вы напишете о Дон-Кихоте длинную диссертацию, где деревянным языком соберете все комментарии, напишете сто ученых примечаний и заставите студентов, курсистку и гимназиста учить на память ваши «примечания»… Умер последний историк-рыцарь, Карамзин, с великим чувством отечества, с великим чувством истории. Никто не оглянется на тот разительный факт, что ведь теперь историю пишут или, вернее, «составляют» и компилируют люди с тупым пониманием своего предмета, этих рыцарей, этих королей, этих первосвященников, — и всего решительно, что занимало их, волновало, раздирало души их и кидало в борьбу и войны… Что понимает современный историк в святых крестовых походах, в рыцарских и духовных орденах, в тамплиерах, в иоаннитах?.. Ему бы добраться до «подушной подати перед французской революцией», до «пауперизма{575} в последней четверти XVIII века» и до милых санкюлотов, которые пошли с кулаками, палками и кочергами рвать картины, разрушать замки и вообще основывать «блузу и пиджак»…