Мэл упрятал свою одежду в ближайшем чемодане, глубоко в прежние года, где нашли последний приют вещи, которые никому больше не понадобятся. Рубашки он сунул к рубашкам отца и брата, шапочку — к шапочке Дэвида, ботинки — к серебристым бальным туфелькам матери. Безделушки ухнули вниз, в склад всех, копившихся долгое время, безделушек.

Он отнес портреты папы и мамы к грязному чердачному оконцу, к дырочке в нем, куда проникал свет, — дырочке такой маленькой, что она напоминала паутинку, сотканную золотым пауком. Луч выхватил из темноты последнюю улыбку мамы, последнюю приветливую искорку в глазах папы.

Луч померк.

Улыбка и искорка повисли в воздухе, в темноте, как яркий остаточный образ на сетчатке глаза.

— Мама, папа, какие вы были? Хотели бы вы увидеть, каким я вырос? — Долгое молчание. — А? — Долгое молчание. — Хотели бы? — Долгое молчание. — Мама. — Долгое молчание. — Папа?

Что-то переместилось в темноте.

— Я хочу быть здесь… с вами, — сказал Мэл.

Здесь было много чего от них. Все их вещи. Если сложить все вместе, может, родители восстанут. Восстанут живые.

И верно! Глубоко в чемоданах сохранились капельки пота, пролитые отцом, молекулы плоти с его пальцев, шелушки кожи, обрезки ногтей! Добрый животный пот, проступивший на коже и впитанный тканью, хранили зимой и летом пиджаки отца! Нетронутым! Одежда и была сам отец! Люди, как рептилии, сбрасывают кожу. Крохотными ошметками, кусочками. Они должны быть здесь, эти недоступные зрению кусочки! В этих чемоданах. Здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Мама! И Дэвид тоже!

Мэл, волнуясь, взялся за края чемодана. Он не пойдет вниз, останется здесь на веки вечные. Останется, сделается одним из них, выброшенных, обреченных на исчезновение; сведется к портрету, прислоненному к стене, охапке сложенной одежды, россыпи разрозненных игрушек.

Это было только начало приключения. Прежде он и понятия не имел, что такое жить по-настоящему. Теперь же каждый час будет приближать его к настоящей жизни, к настоящим маме, папе и Дэвиду!

Он затрепетал, как пламя одинокой свечи под сквозняком. Еще немного, и отчаянная внутренняя буря загасила бы его совсем.

Мэл отобрал мамины вещи и стал рассматривать. Нитку за ниткой, пуговицу за пуговицей, гладя, целуя, понимая их. Посередине он поставил мамин портрет. Ее украшения, браслеты, искусственный жемчуг, два-три набора косметики, высохших и отдававших плесенью.

Если выложить ее символы узором на дощатом полу, прочесть над ними заклинания плаксивым детским голосом, не сумеет ли он, молочно-бледный юный волхв, вызвать своих близких — всех или хотя бы одного — из этих похожих на гробы чемоданов? Каждый заключал в себе символы трех человек, которых он никогда не видел.

Мэл откинул разом крышки всех трех.

— Мэл!

Едва рассвело. Прошла неделя. Может, месяц. Может, десять лет. Или пятнадцать.

— Мэл!

На зеленой лужайке вопила тетя Оупи и дула в серебряный свисток. Не дождавшись ответа, она тяжелым шагом вернулась в дом — может, чтобы снять телефонную трубку.

Пусть бы даже она звонила в полицию, Мэлу было все равно. Он сидел на чердаке и посмеивался, потому что дело шло к завершению. Все шло как надо. Страха не было, была только хладнокровная уверенность в успехе.

Он уже сделался частью этого скопления лишних вещей. Одним из никчемных предметов, как обозначила его тетя Оупи, таким самое место на чердаке, пусть пауки плетут по ним свои узоры. Он постепенно прилаживался, проваливался в темноту, становился тенью, как мама и папа. Портрет, кучка одежды, всякие пустячки и игрушки — воспоминания, больше ничего. Нужно еще немного времени, только и всего.

Он не поел. Внутри не было ни голода, ни даже места для голода. Быть здесь, наверху, — этого довольно. Лицо, небось, совсем уже чумазое, платье ничуть не лучше, сам исхудал и запущен. Еще немного времени…

Он следил, как ползли часы — вроде красивых животных.

Мэл стал острее воспринимать это место. Звуки, движения. Чувствовал запах — духов? Его глаза начали что-то различать. Ну наконец! Получается! Папа, мама, Дэвид и он! Большое, лихое семейство!

Из запахов, отшелушившейся кожи, пота, косметических ароматов, что хранятся в пирамидах одежды, из фотографий, мебели, где сидели его близкие, из стопок пожелтевших книг вышли папа, мама и Дэвид! Вышли, чтобы встретить его, взять за руку, расцеловать, сказать «добро пожаловать», обнять, чтобы вместе с ним, смеясь, закружиться в танце!

— Папа, мама! Как же я рад вас видеть! В самом деле видеть! Я понимаю, нужно стараться и у меня получится! Это волшебство! Вы и вправду здесь? Мама, папа!

Они были здесь.

Мэл ощутил на лице горячие слезы радости.

И тут темноту распорол в середине огромный нож дневного света.

Мэл вскрикнул.

Дверь чердака распахнулась. В свете дня на пороге воздвиглась прямая как палка фигура тети Оупи.

— Мэл, Мэл, это ты? Мэл? Ты здесь, наверху?

Мэл снова вскрикнул.

— Мама, папа, подождите! Стойте! Мама, папа, Дэвид!

Чердак заполнился дневным светом. Мэл свернулся на полу в спутанной куче одежды и всякой всячины. Тетя Оупи рванулась к нему.

— И ты все четыре дня пробыл тут? А мы все это время с ума сходили! Боже правый, Малькольм Брайар, ты только посмотри на себя! Посмотри на себя! ПОСМОТРИ НА СЕБЯ!

Тетя Оупи сгребла его в охапку и крутанула к двери. От дневного света у него защипало в глазах. Он споткнулся.

— Уолтер! — крикнула тетя Оупи. — Поди посмотри, где я его нашла!

Дальше последовало сплошное безумие. Мэл вопил, уговаривал, визжал, ругался, наседал на тетю Оупи, но ее решение было твердым.

Весенняя уборка.

Чердак освободили от всех тамошних таинственных сокровищ. Всякую ерунду безжалостно кинули в печь. Портреты продали: они были в ценных рамах.

Но самое немыслимое из всего немыслимого творилось на задней веранде, где была запущена стиральная машина. А в ней крутились и извивались вещи, принадлежавшие маме, папе и Дэвиду! Они ныряли, выскакивали, ходили кругами, дергались, дрожали. Папины рубашки. Мамины блузки. Костюмчики Дэвида!

Неумолимые металлические плунжеры ходили ходуном, мыло пенилось, вода бурлила, отстирывая, отмачивая, выкручивая, выполаскивая все символы, всю память, все волшебство!

Стародавние капли пота, неистребимый аромат духов — вода и лизол не оставляли от них и следа. Мельчайшие шелушки жизни и памяти — распадались, растворялись, тонули!

И вещи, одна задругой извлеченные из машины, висли на веревке под цветущей яблоней, и жаркий ленивый ветер принимался раскачивать эти пустые, лишенные отныне жизни, оболочки.

Малькольм осел, корчась в цепких пальцах тети Оупи. Пронзительные горестные крики сменились слабыми истерическими всхлипываниями:

— Мама, папа, Дэвид, постойте! Не уходите!

Последним, что он слышал, погружаясь в тошнотный мрак, были безжалостное чавканье и бульканье стиральной машины, убийственный такт погружений и поворотов…

Кукольник

The Handler, 1947

Перевод С.Сухарева

Думаю, что мимо этого кладбища я проходил постоянно. Мой друг Эдди жил через квартал. Это был самый близкий мой приятель, и все три года — с 1935-го по 1937-й — я проводил больше времени у него в доме, чем у себя. Так ведь и водят дружбу, разве нет? Четыре, а то и пять дней в неделю мы с ним были неразлучны — и бродили по всему Лос-Анджелесу. Но по вечерам, проводив его до дома, я всякий раз шел мимо кладбища, и вполне понятно, что в голове у меня роились разные мысли о могилах, ну да. Развилось что-то вроде паранойи, свойственной мальчугану, а позднее — и взрослому: мы ведь в определенном смысле все параноики. Мысль о том, что покойников хоронят целыми рядами, завораживала. Уверен, что порождена она именно вспышкой паранойи, когда однажды к вечеру мне вспомнилось это кладбище.

Мистер Бенедикт вышел из своего домика. Постоял на крыльце, мучительно стесняясь солнца и чувствуя себя приниженным перед ближними. Мимо протрусила собачонка с умными глазами — такими умными, что мистер Бенедикт не решился встретиться с ней взглядом. В кованые железные ворота кладбища у церкви заглянул мальчишка, и рассеянно-цепкое любопытство ребенка заставило мистера Бенедикта содрогнуться.