«Комнаты расположены были по коридору одна против другой и сообщались с ним двойными дверями. Отворяя первую дверь, вы попадали как бы в маленькую переднюю и находили там вторую дверь, вводящую уже в самую спальню. Многие, входя в свою комнату, затворяли за собою только эту вторую дверь, оставляя первую неприкрытой. Лассэль и мой отец сунулись в одну из таких каморок и получили таким образом возможность укрыться, засев за полуоткрытою дверью.

Там, в потемках, они прикорнули оба, и я уверена, потешались внутренне странным положением, в котором вдруг очутились. Их удерживало от громкого смеха разве только опасение выдать себя в своем незаконном убежище и испугать, с одной стороны, обитателя спальни, перед которой они поместились, а с другой — даму, приближавшуюся к месту их засады.

Приближалась она очень медленно, или так по крайней мере казалось им. Но сквозь щелку в дверях они могли наблюдать за светом ее ночника. Мой отец упорно заглядывал в эту щелку и вдруг полусдавленным шепотом воскликнул:

— Лассэль! Ради Бога! Это она!..

Он изучил очень внимательно портрет предполагаемого привидения, он отлично знал все подробности ее одежды и облика и уже не мог сомневаться ни в красном атласном саке, ни в белых корсаже и юбке, ни в высоких бриджах, ни в положенных подушкой волосах этой фигуры, которая к ним теперь подходила.

— Великолепная гримировка! — заметил отец шепотом, — но кто бы под нею ни скрывался, я покажу ему, что такими штуками меня не проведешь!

Лассэль, однако, не отозвался ни словом. Был ли это подлог или нет, — он, во всяком случае, не увлекался соблазном лицезреть „хозяйку дома“. А она все подвигалась, медленно и с достоинством, не глядя ни в ту ни в другую сторону, между тем как отец мой взвел курок пистолета и уже готов был к свиданию. Отец полагал, что она пройдет дальше, мимо их пристанища, и намерен был следовать за нею и вызвать на разговор, но вместо того тусклый луч света, поравнявшись с дверью, вдруг остановился.

Лассэль дрожал. Он был далеко не трус, но нервозен. Даже мой отец, со своими железными нервами, притих невольно.

Еще мгновение, и лампа двинулась опять, и все ближе, ближе… И из-за притворенной двери, точно и в самом деле надо ей было видеть, кто там сидит, выглянули на них пытливо и вопросительно бледное лицо и недобрые глаза „хозяйки Бернгам-Грин“.

В то же мгновение отец мой распахнул дверь и предстал перед нею. Она стояла в коридоре совершенно такой же, как изображена на портрете в своей спальне, но с улыбкою злорадного торжества на лице. И, раздраженный этим выражением ее лица, едва ли сознавая, что делает, отец мой поднял пистолет и выстрелил в фигуру чуть ли не в упор. Пуля пробила дверь комнаты, противоположной той, у которой они стояли, а „хозяйка дома“, с тою же самою улыбкою на лице, направилась к стене и скрылась за нею.

Естественно, тут уже нечего было разъяснять. Был налицо только факт появления и исчезновения человеческой фигуры. И если духи не могут являться, то что же такое был тот образ, который видели оба эти господина и в который даже выстрелил один из них?..»

М. Ю. Лермонтов

<ШТОСС>[32]

1

У граф. В… был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькало несколько литераторов и ученых; две или три модные, красавицы; несколько барышень и старушек и один гвардейский офицер. Около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина; все шло своим чередом: было ни скучно, ни весело.

В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты… одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель; она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.

— Здравствуйте, мсье Лугин, — сказала Минская кому-то, — я устала… скажите что-нибудь! — и она опустилась в широкое пате возле камина; тот, к кому она обращалась, сел напротив нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.

— Скучно, — сказала Минская и снова зевнула, — вы видите, я с вами не церемонюсь! — прибавила она.

— И у меня сплин! — отвечал Лугин.

— Вам опять хочется в Италию? — сказала она после некоторого молчания. — Не правда ли?

Лугин в свою очередь не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:

— Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми, — и одни только люди! добро бы все предметы; тогда была бы гармония в общем колорите; я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы. Так нет! все остальное как и прежде; одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей вместо голов лимоны.

Минская улыбнулась.

— Призовите доктора, — сказала она.

— Доктора не помогут — это сплин!

— Влюбитесь! (Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: «Мне бы хотелось его немножко помучить!»)

— В кого?

— Хоть в меня!

— Нет! вам даже кокетничать со мною было бы скучно, — и потом, скажу вам откровенно, ни одна женщина не может меня любить.

— А эта, как бишь ее, итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..

— Вот видите, — отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти, но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастию; я себя спрашивал, могу ли я влюбиться в дурную? — вышло нет; я дурен — и следственно женщина меня любить не может, это ясно; артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас, они чаще и долее нас покорны первому впечатлению; если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв, но так как я знал поддельность чувства, внушенного мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости; все это грустно, а правда!..

— Какой вздор! — сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.

Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна. Несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия, вы бы не встретили во всем его существе ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе; он был неловок и грубо сложен; говорил резко и отрывисто; больные и редкие волосы на висках, неровный цвет лица, признаки постоянного и тайного недуга, делали его на вид старее, чем он был в самом деле; он три года лечился в Италии от ипохондрии — и хотя не вылечился, но по крайней мере нашел средство развлекаться с пользой; он пристрастился к живописи; природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах дышало той горькой поэзией, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.

Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской: ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением. Но любви между ними не было и в помине.

вернуться

32

Эта повесть — последнее прозаическое произведение поэта — осталась неоконченной. Он ее начал писать весной 1814 г.