Ошалевшим людям, беснующимся в маленьком кружке, казалось, что вся Россия, весь народ беснуется вместе с ними. Тогда как народ продолжал жить все той же спокойной жизнью, с сознанием того, что судьбы его исторические совершатся такие, какие будут угодны Богу, и что предвидеть и творить эти судьбы не дано и не велено человеку» (20, 548–549).
«…Была дана программа чувств, которые эти события должны были возбуждать, — негодование, желание мести Туркам, сочувствие и помощь воюющим, и вне этого все остальное исключалось. Если в то время кто говорил, что бывают Турки и добрые, его называли изменником. Если кто говорил, что бывают Сербы трусы, его называли злодеем и бесчестным. Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали Турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали. Говорить заведомо ложь и утаивать истину, если так нужно для общего возбуждения, считалось политическим тактом.
Повторение все одного и того же, не давая никому высказывать не подходящее под общий тон мнение, торжествовалось как новое приобретение обществом — общественное мнение (20, 554). […]
Война объявлялась не правительством, a несколькими людьми, и всем казалось это очень просто.
В войне за христианство слышалось только то, что надо отомстить Туркам. Барыни в соболях и шлейфах шли к мужикам выпрашивать у них деньги и набирали меньше, чем сколько стоил их шлейф.
Спасали от бедствия и угнетения Сербов, тех самых угнетенных, которые, по словам их министров, от жира плохо дерутся. Этих-то жирных в угнетении Сербов шли спасать худые и голые русские мужики. И для этих жирных Сербов отбирали копейки под предлогом Божьего дела у голодных русских людей.
Люди христиане, женщины христианские для целей христианских объявляли войну, покупали порох, пули и посылали, подкупая их, русских людей убивать своих братьев — людей и быть ими убиваемы» (20, 555).
В каноническом тексте романа Толстой практически ушел от описания военных действий, сосредоточив свое внимание на спорах вокруг Славянского вопроса и степени правомерности добровольческого движения.
Толстой осознанно отказался от введения в текст романа публицистических фрагментов. «Анне Карениной» в отличие от двух других романов чужда стихия авторских отступлений, и потому славянская тема органично вплетена в повествовательную ткань произведения, раскрывается через сюжетные ситуации и диалоги героев. При анализе вариантов финальной части очевиден процесс перехода от публицистики к художеству: от точки зрения повествователя к точке зрения персонажа и персонажей. Славянская тема органично «распределяется» между героями через диалоги и полилоги. Они призваны высветить в ней социальные смыслы — как положительные, так и отрицательные.
На стороне славян — Сергей Иванович Кознышев. Пережив явную «неудачу» с выпущенной им книгой, шестилетним трудом, он вошел в среду людей, которые «ни о чем другом не говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне». Был ли он славянофилом по сути, «почвенником», как Достоевский? Вряд ли. Но и эпигоном славянофильства он тоже не был. Он патриот православной России, видевший две стороны медали.
На одной — «Славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия», и тем делом, в котором
«было много людей с корыстными, тщеславными целями»; «газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью — обратить на себя внимание и перекричать других»; «при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные; главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов», «много тут было легкомысленного и смешного» (19, 352).
На другой — «несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества», «сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям», «геройство Сербов и Черногорцев, борющихся за великое дело», породившее «во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом», дело, в котором «народная душа получила выражение», «дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху» (19, 353).
В каноническом тексте романа заметно смягчены авторские акценты при отображении славянского вопроса. Здесь нет, как в черновых вариантах, напористости и агрессивного отношения к нему. Мозаика проблемы выстраивается по кусочкам. В начале части она вписана в текучесть воссоздаваемой Толстым современной жизни, а ближе к финалу переходит на уровень спора между героями.
Надо признать, что критические аспекты славянской проблемы близки Толстому, нежели положительные, и это находит отражение в иронических, а подчас саркастических интонациях повествовательного текста и событийном ряде восьмой части.
Вот некоторые из примеров такого подхода к уничтожению «единоверцев и братьев славян»:
— «на смену вопросов иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал Славянский вопрос»;
— «все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — все свидетельствовало о сочувствии к Славянам»;
— описание хлынувшей к обеденному столу толпы, которая провожала четырех добровольцев и «чуть не сбила с ног княгиню»;
— слова княгини о Стиве Облонском: «Вот именно вполне русская, славянская натура!»;
— отрицательные характеристики (3 из 4), данные добровольцам. Один из них
«был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он […] был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом».
Однако один из четырех,
«артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред званием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:
— Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и Сербам. Жалко» (19, 357).
— «На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве».
— Из слов матери Вронского: «Яшвин — его приятель — он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его».
Некая княгиня, с ее пожертвованиями и чуть ли не с ежедневными проводами добровольцев на войну, и сами добровольцы, производящие жутковатое впечатление, и Стива Облонский с его ветреностью и распутством, «вполне русская, славянская натура»; и кричащая «Живио!» толпа — всё это проявление психоза, охватившего общество, ситуация, близкая по сути комедии, если бы за этим не стояла смерть.
Позиция Вронского более понятна Толстому, нежели героев-добровольцев и их покровителей, и выражена она с необычайной художественной силой. Если бы Толстой не был Толстым, можно было бы сказать, что V глава восьмой части написана с шекспировским масштабом. Но это был масштаб русского гениального писателя.
Толстой всегда соблюдал меру в передаче трагического. Сдержанность авторской эмоции, особенно в сцене смерти Анны Карениной, вызывала со стороны современников и ряда критиков упрек в жестокости писателя. Потребовалось время, чтобы понять высоту трагического в художественном мире Толстого.
Диалог между Сергеем Ивановичем Кознышевым («Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами» — слова Вронского) и Вронским (в V главе герой ни разу не назван по имени, в финале предыдущей мать называет его «Алеша», и в этом есть что-то трогательное, собственно материнское), несмотря на миролюбие говорящих, строится на эффекте отторжения по принципу «хотите — не хочу».