Первый предлагает второму «свои услуги» в форме рекомендательного письма к деятелям сербского движения — Ристичу и Милану. Вронский отказывается от этой услуги:
«— О нет! — как будто с трудом понимая, сказал Вронский… — Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к Туркам… — сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.
— Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
— Вы возродитесь, предсказываю вам, — сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. — Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего — и внутреннего мира, — прибавил он и протянул руку.
Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.
— Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я — развалина, — с расстановкой проговорил он» (19, 361–362).
Диалогу предшествует психологический этюд, в котором каждый играет свою роль. Вронский изображен «в косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе». Одетый в длинное пальто, с надвинутой шляпой, руками в кармане, он ходит, «как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь». Кознышеву же кажется, что Вронский не хочет с ним общаться, но ему «это было все равно».
«Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским. В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему» (19, 361).
Характерна деталь диалога — «неперестающая, ноющая боль зуба», этакий ущербный момент в облике «зверя». В финале диалога она вновь «заявляет» о себе, но теперь уже звучит как метафора физически крепкого, но психологически сломленного человека — «щемящая боль крепкого зуба».
А далее «вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба». Он увидел колеса «гладко подкатывавшегося по рельсам тендера», и «ему вдруг вспомнилась она, «то есть то, что оставалось еще от неё», что лежало «на столе казармы», — «бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни».
После сурового описания изуродованного тела Анны Толстой обращает Вронского к воспоминаниям тех жизненных ситуаций, в которых запечатлелись счастье, муки, страдания человека, любившего и продолжающего любить единственную и неповторимую женщину:
«И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо» (19, 362).
Напомнив читателю о трагедии двух одиночеств, Толстой возвращает Вронского к злободневной славянской теме. В сравнении с только что описанным состоянием души героя, когда в один миг («вдруг») в нем с новой силой разыгралась трагедия жизни, она звучит теперь весьма заурядно, автор отсылает ее на периферию читательского восприятия.
«Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он (Вронский. — В. Р.) спокойно обратился к Сергею Ивановичу:
— Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.
И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка» (19, 362).
Вронский отправился на войну вместе с созданным им эскадроном не столько потому, что желал быть кому-то полезным, сколько оттого, что после смерти Анны потерял всякий вкус к жизни. Пребывая в состоянии депрессии, он избрал путь бегства от неё.
Правда, сербы решили проблему Вронского по-своему. Их не волновало, что Толстой умолчал о том, как сложится судьба героя на войне. Для них значим был сам факт участия Вронского в борьбе за свободу славян, и потому они увековечили его имя в легенде и памятником на сербской земле. «Несчастливый Вронский» обрел бессмертие как образ романа и как человек, будто когда-то живший. Метаморфоза на уровне сотворения мифа.
Вряд ли Толстой предполагал, что такое может случиться с его героем. Он ведь хотел, напротив, снизить его значимость участием в добровольческом движении и потому вписал образ Вронского в негативный контекст славянской темы. Кроме того, сам герой ведет себя «как зверь в клетке». У него «сердито-страдающее выражение» глаз, при разговоре «движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба», «щемящая боль крепкого зуба», но главное — отсутствие восторгов по поводу славянского движения и доминирование вечной проблемы любви и смерти над злободневным славянским вопросом. Заметим при этом, что он по-своему рад возможности «кому-то пригодиться», послужив, как он считает, вместе с созданным им эскадроном благому делу.
Прочитав первые части романа, М. Е. Салтыков-Щедрин в крайне резкой форме выразил свое негативное отношение к ним и к Вронскому как персонажу произведения.
«Ужасно думать, — писал он П. В. Анненкову 9 марта 1875 г., — что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского. Мне кажется это подло и безнравственно. И ко всему этому прицепляется консервативная партия, которая торжествует. Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя?»[223] (Выделено Салтыковым-Щедриным; определение «коровий роман» использовалось и другими критиками того времени и было связано с сельскохозяйственными увлечениями Левина.)
Как бы кто ни относился к Вронскому, он предстает в финале романа натурой возвышенной, даже с некоторым романтическим флёром — сраженный обстоятельствами, не пошедший повторно на самоубийство, он пребывает в угрюмом одиночестве и бежит от действительности. Вронский избрал благородный, с социальной точки зрения, путь жизни, пусть и ведущий к смерти, но не лишенный достоинства. Он не «печальный Демон, дух изгнанья», не печоринский тип любовника. Он молодой и красивый офицер, способный любить искренне и навсегда. Ему хотелось прожить жизнь в согласии с любимой женщиной, «таинственной, прелестной, любящей, ищущей и дающей счастье, а не жестоко-мстительной», но судьба отказала ему в этом. Он же сумел сохранить память об Анне, несмотря на принесенные ему ею страдания, и до конца жизни остаться ей верным. Он поднялся по лестнице на ступеньку выше. Анна предпочла «бездну тьмы». Оба они совершили акт свободного выбора, став героями не пошлого романа, а высокой трагедии.
Вронский — это приобретение мудрого опыта через страдание, это, пусть и небольшое, движение вперед. Не «кобель» и не «конь», как утверждали некоторые критики, а русский офицер с благородным сердцем и понятием чести. Вронский живет в романе по своим законам жизни. Не будучи в чести у автора повествования, он в финале произведения противостоит Левину, который не только не сочувствовал добровольческому движению, но резко выступал против него.