— Апостол Герберта Уэллса? — Елкин весело хохотнул.

— Я не стыжусь. Вы как-то сказали, что всякое новое общественное устройство приходит со своим богом, со своей религией. Совершенно согласен. И наша материалистическая, безбожная, строго и трезво научная эпоха выдумала себе нового бога — машину и с беспримерным мученичеством поклоняется ему, подбрасывает в его ненасытную глотку жизни, семьи, младенцев. Бог пухнет и делается все жадней. У нас, в нашей новообращенной стране, он особенно жаден и лют, поклонение ему доходит до самозабвения, до фанатизма. Оно и понятно: недавно уверовавшие веруют всегда особенно восторженно и глупо. Хотите примеры? — Леднев не замечал, что Елкин порывался возразить. — Грохотова, схоронившая одного ребенка и рискующая вторым, Гонибек, воспевающий машины, весь Турксиб, вся нынешняя зима — служение. Помните, на Чокпаре пришла к выемке толпа бесплодных казашек и кричала экскаватору: «Машина, дай нам сына!» Наши писатели, наши газетчики, одержимые раболепием перед идолом — машиной, непрерывно кричат о тракторах, автомобилях, воспевают жрецов, утешают мучеников, позорят бунтовщиков, требуют все новых жертв… Мы поминутно устраиваем радения по поводу вновь открытых заводов, станций, цехов, из-за каждой лишней сотни болтов. Чем мы отличаемся от казашек?

— Довольно, стойте! — крикнул Елкин.

Но Леднев продолжал:

— Вы, вы тоже идолопоклонник! Вы здесь шаманствовали больше всех. — На худом лице говорившего, как будто и неспособном дать капли влаги, проступил обильный пот. — Вы больше всех перед усталыми, костенеющими от холода людьми размахивали своим богом. Себя поставили на край могилы. Мне жаль простодушных, полуграмотных людей, которые, полуосвободившись от христианства, подпали под власть новой религии. Преклонение перед машиной: она все может, она приведет к свободе, к счастью, — этот машинизм — религия нашего времени. — Леднев вытер пот, передохнул и пробормотал: — Простите, я люблю все сразу, иначе не могу.

— Спасибо, что вы жалеете нас, фанатиков! — Елкин с пренебрежительной усмешкой поглядывал на Леднева и пальцами взволнованно барабанил в стол. — Только лучше б было, если б вы покрепче прикладывали руки к работе. Грохотовой не пришлось бы стеречь шпалы и рисковать… младенцем.

— Вы и меня хотите обратить?

— Нет, оставайтесь самим собой, если хотите! Ваш бог — машина — глупость, сплошная глупость! В том-то и дело, что не религия, не фанатизм, а расчет, математика, наука, которая освободит человечество от вечного рабского труда, от власти жратвы и усталости. Вам, инженеру, стыдно забывать все те миллиарды, триллионы сил, которые дала и дает нам машина. Это — миллиарды часов отдыха, утех, свободы, счастья.

— Не забываю. Я говорю об отношении. У нас машина стала над человеком, важнее его. Она растаптывает его радость, выматывает жилы, и он с этим мирится, он поет ей хвалу и плодит новые. Расчет позабыт, осталась гибельная страсть. Была страсть ходить в Иерусалим и Мекку, страсть завоевывать мир, распространять крест и полумесяц вплоть до папуасов, а теперь страсть строить заводы, станции на Камчатке, в джунглях, под полюсом, на земле, под землей… В каком-то пункте мировой истории люди позабыли, что машины — их слуги, и сами сделались слугами машин. Служба машин, бывшая до одного времени великим освободителем человечества, перешла в свою противоположность — в гнет машины над человеком.

— Вы не понимаете самого главного: если человек при первом столкновении с машиной имеет какие-то намеки религиозности — страх, преклонение, излишние надежды, — то немедленно начинает освобождаться от них и очень скоро делается уверенным, расчетливым повелителем машин.

— Фанатиком, — перебил Елкина Леднев. — Господа машин, разные мастера, механики, они-то и есть худшие идолопоклонники. Они-то и готовы посадить весь мир в сетку из проводов.

— Если уж машина — бог, то бог добрый, не бессмысленный любитель страданий, не глупый деспот, а слуга. И машинизм не религия фанатиков, а творческое горение изобретателей. С машиной и машинизмом мы перевернем мир, из земли сделаем райский сад, а из человека — счастливое, свободное существо. Все эти выдуманные, преувеличенные вами голод, холод, увечья — разумный посев, который даст скоро, увидите, какой урожай! Люди уже хорошо понимают, что машины дают самую большую прибыль, и в них охотней всего вкладывают свой труд, свой капитал.

— Египет, пирамида! Там нужно было умершему колоду аршина в три, а строили Вавилон в триста метров высотой сорок лет. И вы начинаете Вавилон…

Елкин расхохотался:

— Да что с вами, товарищ Леднев? С чего вы такой злопридирчивый? Я слыхал от вас странности, но этакую ахинею слышу впервые. Когда и кто вас так обидел?

— Никто. Эго чистое искусство мысли.

— Именно, нечистое. Либо оправдание вашей бездеятельности, либо тормоз. Люди освобождаются, люди впервые начали работать на свою радость, на себя, а вы ставите им преграду. Они посмеются над вашими страхами и пройдут мимо.

— Вернутся, прибегут. Когда машинизм измесит, изгложет, доведет их до отчаянья, они побегут от него к нам.

— И что же вы скажете им?

— Время, жизнь скажут.

— И скоро будет это?

— Нет. К сожалению, машинизм — затяжная болезнь.

— А к тому времени и товарищ Леднев выздоровеет от своих странных мыслей, от недоверия к машине. Что это — итог вашего трехлетнего пребывания на Турксибе? Печальный итог, поверьте, он вам не принесет радости!

Елкин сидел у раскрытого окна и через суетливую площадь, где разгружался верблюжий караван, плотники устанавливали арку и трибуну, гарцевали казахи, приехавшие узнать, когда же будет готова дорога и начнется праздник, глядел на просторную, могущую вместить любую жадность глаза степь, устланную коврами красных и желтых тюльпанов, старательно вырезанных стройных ирисов и хохлатых, точно потрепанных, маков. Он думал, что будет вместо этих, наделенных короткой жизнью цветов, кем-то прекрасно названных степными эфемерами, через год, два, три, и сможет ли он увидеть новую картину перепоясанной рельсами земли.

Подъехал Калинка, по-театральному, заранее обдуманно приподнял шляпу и объявил:

— Бычки сложены. Примите рапорт!

Елкин глянул в бумажку, громко именуемую рапортом, предложил Калинке сигару (сам он бросил курить, а сигары хранил для угощения) и спросил:

— Вы не потеряли еще интерес к каменным мостам?

— Я не понимаю… — Калинка начал жадно сосать сигару. — К чему вспоминать мертвецов?!

— Ваши мертвецы воскреснут. Пойдите к Широземову, возьмите документы и поезжайте на Джунгарский. Там вы будете строить мост!

— Простите, как я должен понимать? Продолжение игры или?..

— Будете строить мост. Каменный.

Калинка испытующе оглядел старика, понял, что он не шутит, попрощался и поехал к Широземову. К вечеру он был на Малом Сары, пришпоривал худую лошадь, бегущую досадно лениво и орал песню за песней: «Из-за острова на стрежень…», «Маруся отравилась…».

Сильно постучали в окно, и Оленька, расшлепнув о стекло свой нос в смешную пузатую колбу, спросила:

— Можно повидаться? Нас двое. А может быть, ты, папочка, оденешься и погуляешь с нами? Такая теплынь, и такая кругом полынь… Я задыхаюсь, я не перенесу этой прелести.

Елкин оделся потеплее и вышел. Он не доверял степным ночам и еще больше не доверял Оленьке, с приездом Ваганова начавшей воспринимать все как прелесть и великолепие.

— Что же вы чуждаетесь меня?! — упрекнул он молодежь. — Ни вчера, ни позавчера…

— Все гуляем да рвем цветы. Оборвали половину степи. — Оленька утаила, что они не столько гуляли, сколько целовались. — А тебе, папочка, сегодня в парткоме и рабочкоме присудили красный трудовой орден знамени. Тебе и Гусеву. Уже послали телеграмму в главное управление. — Она схватила Елкина за руку, крепко пожала ее. — Папочка, какой ты герой получился! Поздравляю!

— Не торопись, Оленька, производить в герои: героев, как цыплят, по осени считают.