— Верно, присудили и телеграмму послали. Я сама видела.

— До ответной подождем поздравляться. Не то можно людей насмешить.

Шли степным, полынным берегом Айна-Булака. Оленька и Ваганов впереди, Елкин сзади; они негромко, для себя переговаривались, он молчал и старался не слушать. Оленька приостановилась, подождала Елкина.

— Я поеду к нему, вот отпразднуем смычку, и… Ты, папочка?

— Я что же? Мне нужно лечиться.

— Ты не будешь осуждать меня, приедешь к нам? У нас там две комнаты. Мы тебе уступим с окном на реку.

— Ладно, ладно.

— Нет, ты скажи! Ты же родной мне. Ты же меня не шутя принял в дочери?

Вместо ответа Оленьке старик подозвал Ваганова и спросил:

— Где вы думаете работать после смычки?

— Я остался бы в Тянь-Шане. Как Оленька. Если… то… Одному мне одинаково где ни быть, всюду будет плохо. Тянь-Шань… Я так крепко привязался к нему.

— Тогда, конечно, Тянь-Шань. — Елкин высвободил руку из рук Оленьки, сказал: — Я вам больше, надеюсь, не нужен? — и повернул к дому.

Вечером двадцать первого апреля Елкин и Фомин отслушали последние доклады о полной готовности участка к приему укладочных городков и вышли на площадь.

— Мне как-то не верится, что мы построили дорогу, — проговорил Елкин, протягивая руку к лоснящимся, будто ошкуренным горам. — Пред этой голью моя мысль — мутится. Это же, мой дорогой, эта пустыня, дорога, и будущее, завтра этих мест — какое-то неправдоподобие. Уж слишком несходственные вещи связались в один узел.

Как бы желая доказать реальность всего происшедшего, Широземов поднялся на новенькую трибуну и нажимом каблука попробовал прочность настила, потом кивнул на ряд белобрысых, тоже новеньких телеграфных столбов и сказал:

— Весело гудят.

Из темной пасти Огуз Окюрген выехали два верховых казаха, за ними с глухим шумом выползла ленивая светло-рыжая волна баранов, точно волна пива, и начала подступать к городку; с другой стороны из-за увала выдвинулись горбы верблюжьего каравана, совсем поблизости с надрывной грустью журавлиного перелета закурлыкали несмазанные арбы.

Степь узнала, что южные рельсы скоро «пожмут руку» северным, и двинулась на дорогу. Она шла всю ночь с дыханием тысячных гуртов, напоминающим шум взволнованного моря, с хлопаньем бичей, с ревом требующих отдыха верблюдов, с плачем напуганных сновидениями и явью младенцев, с криками пастухов и наездников, подобными лошадиному ржанью.

Шли Каратал и Чу, Балхаш и Иссык-Куль, разъединенные многими днями степной гоньбы, и раздвигали небосклоны своих юрт на бесплодном, никогда не ласкавшем глаз скотовода урочище Айна-Булак. Дымы кизячных костров и темные гривы лошадей поглотили светлость лунной ночи. Запах бараньей шерсти и людских тел, запакованных в овчинные штаны и чапаны, отравил ветры, несущие свежесть Джунгарских высот и сладкую горечь степных трав.

Елкин бродил в тесноте становища. Перед ним мелькали жесткие и одновременно простодушные лица наездников, седла в серебряных, померкших от древности наборах, туго сплетенные, пробивающие конскую кожу плетки, белые чалмы старух, ватная рвань, прикрывающая ребятишек.

— Восстание истории, — бормотал инженер и внимательно вглядывался в черты минувшего, сбереженные недрами непроходимых песков.

Широземов, Козинов, Гусев и многие другие, одурев от духоты и гула, старались разместить и приветить своенравную гостью пустыню. Елкин слышал их крики, уговоры, знал, что нужно помочь им, но не мог оторваться для текущих забот от охвативших его дум. Ему повстречался растрепанный, взбудораженный Широземов.

— Черт знает что такое, — забьют всю площадь. Им указывают места, а они прут как попало. Мои ребята с ног сбились.

— Пусть их, пусть, дайте им! Завтра отодвинем. Последняя ночь, дайте!

— Надо было раньше выставить кордоны. Вот бывает, не догадался, — жалел Широземов.

— Зачем кордоны? Дайте!

— Они могут задержать укладку. Растопчут насыпь и…

— Дорогой мой, все это, — Елкин показал на становище, — живет последнюю ночь, завтра начнется другое, перелом истории. И пусть она, эта обреченная на слом жизнь, ведет себя как хочет!

Старик оставил удивленного Широземова и снова пошел по табору. Он заползал в юрты, осматривал узоры ковров, кошм, древнюю с арабскими надписями посуду, странной формы и непривычного звука музыкальные инструменты. В одной из юрт наткнулся на Ваганова и Оленьку, сидевших в кругу казахов и громко хохочущих.

— Папочка, садись! — Оленька потянула Елкина в круг. — Ты не знаешь, над чем мы? Не знаешь? Казахи советуют ему, — она кивнула на Ваганова, — завести еще одну жену. Я, говорят, такая маленькая и одна — совсем плохо.

Ваганов дал Оленьке прохохотаться и объявил казахам, которые настойчиво просили показать им самого большого инженера.

— Вот он.

— Можно поговорить? — К Елкину подсел длиннобородый аксакал. — Скажи, какую жизнь принесет дорога? Я — аксакал, ты — аксакал, я умру, ты умрешь. Скажи!

— Хорошую. Вот увидишь и скажешь: «Зачем я — белая борода?!»

Аксакал сделал распоряжение женщинам, сидевшим за кругом мужчин, и перед Елкиным появились баранина, кумыс, чай.

Круг казахов, желающих поговорить с начальником, все увеличивался, и только на закате Елкин выбрался из тесноты и гула становища и прошел к Широземову, вспомнив, что тот сильно обеспокоен нашествием гостей.

Утром Широземов велел освободить площадь, и становище послушно отступило на указанное ему место.

— Вчера лезут — и баста, говори не говори. А сегодня — будто не те люди… — высказал свое удивление Широземов.

— Потому что это — сегодня, а не вчера. Сегодня принадлежит нам. — Затем Елкин обратился ко всем присутствующим (контора, где происходил разговор, была полна приехавшими со всех концов участка): — Одержана последняя и окончательная победа вот над всем тем, — он показал на огни и пыль становища, — что удержалось от средневековья, от Батыя. Дорога — последний акт этой борьбы, дорога добьет остатки. Мы, простите, если я говорю чепуху, мы сами не вполне понимаем весь смысл нашего дела. — Он умолк, почувствовав неловкость от своего излишне патетического тона. Но погодя, встретив Оленьку и Ваганова, досказал недосказанное: — Говорят, что живые на вечные времена запоминают умерших. Это вроде закона бессмертия жизни — мертвый остается в памяти живых и продолжает жить. Все три года я почти не замечал эту уходящую жизнь, а вчера началось — не могу оторвать глаз от нее.

— Папочка, ты страдаешь?

— Нет, Оленька, нет! Просто какая-то жадность. Космос, ведь целый космос уходит, и я его больше никогда не увижу. Не жалко, не больно, не это… А надо обязательно разглядеть и запомнить.

— Я не понимаю, — призналась Оленька.

— Тебе муж объяснит, он должен понимать… Мне некогда. — Старик попросил Оленьку прибрать его комнату и уехал в укладочные городки.

К вечеру ожидалась смычка рельсов. Северный укладочный городок находился в полуторах километрах от Айна-Булака, южный — несколько дальше. С каждой минутой промежуток, отделяющий их, становился все меньше. Обе укладочные партии были одержимы духом соревнования. Они три года с беспримерным упорством через сыпучие пески, в нестерпимую жару и холод, под ураганами шли к закрытому семафору, поставленному в недрах пустыни, и как можно было в последний день упустить первенство!

Вприпрыжку бежали разметчики. Карьером на разгоряченных, тоже захваченных духом соперничества лошадях подвозились шпалы. Рельсы сбрасывались с автоматической точностью — ритм работы, шлифованный три года, достиг музыкальной стройности. Даже вдохи и выдохи людей были подчинены ему.

Тысячные кордоны пеших и конных окружали закрытый семафор и две триумфальные арки. Оркестр в медных трубах держал целое созвездие отраженных солнц. Знамена вздрагивали в руках знаменосцев, охваченных волнением: «Скоро ли, скоро ли, кто первый».

«Север» сбросил последние рельсы, последние костыли простонали под молотками, и поезд медленно, ощупывая колесами прочность пути, под крики торжествующих толп и рев меди, вошел в объятия триумфальной арки, предназначенной для него.