— Джёк, бар?

— Бар, бар! — кричит осененный наконец догадкой казах. — Бар, бар! — и делает не оставляющие никаких сомнений жесты.

Дальше надо узнать, сколько жен у казаха, одна, две, три. Кооператору известно, что есть казахи многоженцы. Снова телодвижения, рисовка грудью. Но тут казах окончательно сбит с толку, удивляется, ужли не знает человек, сколько грудей у женщины, и упорно, зло трясет двумя пальцами. Кооператор не менее упорно отмахивается и продолжает разгуливать павой. Достигнутое после многих трудов понимание обоих заражает весельем и долгим радостным смехом.

— Есть ли детишки и много ли их? — Тут кооператор начинает бегать, подпрыгивать, повизгивать, руками изображать беспокойную кучу.

Это обыкновенно скоро доходит до сознания казаха, и он говорит уверенно «бар» или «джёк» и показывает число детей пальцами.

На площади около правления посвященные втолковывают непосвященным азбуку кооператора, и всплески визгливого хохота время от времени потопляют все прочие шумы.

Необходимые для досрочного окончания дороги люди были набраны. Площадь освободилась от толп и очередей, исчезли бабы с табунками грязных, облупившихся ребят, — и Козинов с завхозом принялись разрешать жилищный вопрос. Разрешение сводилось к тому, чтобы на каждую пядь земли, защищенную какой-либо крышей, уместить как можно больше человеческих тел.

В первом же бараке они натолкнулись на расширенные топчаны, заселенные многолюдными семействами. Спертый, вонючий воздух (будто насосом накачали всякую дрянь) перехватил глотки и выдавил обильный, клейкий пот. Откинули полог, навели свет лампы. Семейство из пяти душ спало с открытыми ртами: с одного края муж, с другого жена, в расщелине между ними голый, расписанный красными пятнами клоповных укусов сосунок, в головах девочка лет трех-четырех, в ногах мальчик лет шести. Мать во сне постоянно складывала на него уставшие от скрюченного положения ноги, ребенок сбрасывал их и мычал:

— Мам, больно. Мам, не жамкай брюхо!

На соседнем топчане другая семья устраивалась спать. Мать и отец переругивались, каждый хотел разместить четверню ребятишек по-своему. Они много раз по-иному решали задачу и не могли найти сносного решения. Да его и не существовало: топчан, хотя и расширенный, обращенный при помощи всевозможных ухищрений в своеобразный топчан-дом, все же не мог вместить двоих взрослых с четверней ребятишек.

Завхоз разбудил семейных и объявил:

— Ты, ты, ты, все увольняетесь!

— Как, с чего этого? Утром приняли, ночью гнать?!

— Вас приняли холостыми, а вы обманули, приволокли целые выводки.

— Меня с семьей приняли…

— И меня с семьей…

— И меня…

— Будет врать! У нас постановление: семейных не принимаем. — Завхоз, выхватил из портфеля бумажку. — Вот. Ни в коем случае, ни под каким видом до разрешения жилищного кризиса!

— Какой я холостой, у меня и в документах семья записана. — Один протянул удостоверение. Другие полезли разыскивать.

— Обманули нахально, у вас двойные документы. Утром освободить барак!

— Да как, товарищ, не обманешь, у меня ни кола, ни двора, один топор да сундук! Куда я семью дену? Где ни работал, везде с семьей принимали. Не разводиться же мне?! Что поделаешь, если мы бездомные, бескровные, а семейные, всю жизнь вот так путаемся.

— Уволен, уволен! У нас не приют, мы не можем!

Проснулись жены, детишки, поднялся вой, крик, жалобы.

— Куда мы поедем от самого? Изверги, с мужьями насильно разводят!.. Не хотим от тятьки, не поедем.

— Здесь и дышать нечем, вошь съест, — пустился устрашать завхоз. Но люди не боялись: пусть теснота, духота, вши, но это все же неизмеримо лучше, чем многонедельные переезды в сборных поездах и выпрашиванье хлеба, чаю, сахару в пристанционных лавочках.

— Завтра я пошлю милицию вытряхать вас, — пригрозил завхоз.

— Что нам твоя милиция. Мы дело делаем, а местом никого не тесним, кроме самих себя.

— А кормить ваши хвосты надо, обогревать их надо?

— Хлеб где-нигде, а давать будут, здесь ли, в другом ли месте; из одного запаса нынче хлеб-ат.

— Дубье вы! Машины вместо строительного материала должны возить жранье вашей саранче?! В корень бьете, нет у нас порожних машин. — Завхоз выругался, плюнул и вылетел из барака, как пробка из бутылки с газированным питьем.

В другом, в третьем, во всех бараках и палатках было то же самое: дома-топчаны, дети в головах, в ногах, вонь, духота и полное нежелание понимать запреты, гигиену, санитарию.

Завхоз убежал докладывать Елкину, а Козинов вернулся в первый барак: он решил поговорить с рабочим, трудившимся над размещением своей четверни.

Рабочий сидел в проходе между топчанами на сундуке и, задумчиво глядя в потолок, курил.

— Ну как, устроил? — спросил Козинов, показывая на заполненный ребятней топчан.

— Их рассовал, а самому некуда. Вот до полуночи буду сидеть, а с полуночи разбужу бабу. Закури! — Рабочий протянул сшитый из пестрых лоскутков кисет.

— Зачем ты семью приволок? — Козинов сел на край сундука.

Рабочий глубоко затянулся, почесал щетинистый подбородок, смерил насмешливыми глазами Козинова и ответил:

— А потому, что я — «Иван по матушке-Руси». Ты — председатель рабочкома? А чего ты соглашаешься на такую дикость — гнать семейников. Думаешь, баб и ребятню мы зазря приволокли? Ошибаешься, товарищ! К примеру, я — с малых лет, от отца, от деда — мостовик. Правильно, отец мой был сезонником, а я с двадцать третьего года такой, как есть, и член профсоюза. Отец хозяйство и дом просезонил, пало там все, мне досталось одно веретье. К тому же и подходы к жизни, к людям теперь новые — я по своему рабочему положению ношу не лапти, а сапоги, и в деревне кажусь буржуем: у него сапоги, он из городов тыщи носит, в налог его! Не хотят понимать, что я середка на половинке, не мужик и не пролетарий. И весят на шею мне буржуя. Знаешь, рассчитываться за буржуя мало сласти, я и пристал к берегу: землю сдал обществу, халупу по боку, поднял вот их на плечи и езжу. Ты поспрошай, много ли осталось от старого сезонника? Почти все «Иваны по матушке-Руси» — самый что ни на есть неустроенный пролетарьят.

— Мы на это не рассчитывали, — признался Козинов.

— Теперь рассчитывать надо. Сезонник во как в пролетария переходит! А у пролетария известно: куда сам, туда и хвост. А раз так, семьи наши девать некуда. Если мы сами надобны, тогда и жен наших и детей принимайте!

Козинов опросил несколько десятков человек, половина из них оказалась «Иванами», и посоветовал Елкину, прежде чем бороться с наплывом семейников, обойти бараки и выслушать людей.

В одно из утр, когда бараки и палатки гудели истошными криками спозарань разбуженных ребятишек, Елкин и Фомин начали обход жилищ.

Елкин молча, хмуро поглядывал на изъеденных клопами сосунков, на полуголых подростков и усталых озлобленных женщин. Перед лицом этой нужды ему было стыдно за свое распоряжение — не принимать семейников.

Фомин хотел проникнуть глубже в эту картину и выспрашивал:

— Давно ли порвана связь с деревней? Где и когда работали последний раз? Почему так обеднели? Какая специальность? Сколько в бараке работников и сколько иждивенцев?

Тридцать процентов нагольного строительного пролетариата, утратившего всякую связь с хозяйством и землей. Число иждивенцев намного больше числа работников. Месяцы, проведенные в поездах «максимках» в поисках работы.

— Что вы скажете? — спросил Елкин Фомина, когда они из духоты бараков вышли на площадь, пахнущую степным утром и тянь-шаньскими свежими бревнами. — Я думаю, нужно как-то устроить.

— Этих? Да… — согласился Фомин. — Признаюсь, меня берет беспокойство за наши планы.

Они долго ходили берегом речушки, пока не обдумали со всех сторон вопрос о семейниках.

Семейникам отвели место для расселения, отпустили бревен, досок, кирпича, стекла (из брака), и в несколько дней на берегу реки отстроилась новая улица землянушек, с маленькими составными оконцами на горячий, искрящийся под солнцем песчаный раздол. Речушка обратилась в ванну, постоянно наполненную барахтающимися голыми ребятенками.