Не странно ли это! Правда ли, что за одну любит Николай Алексеевич другую?
Да и как же иначе? «Нельзя любить два раза, — думает иногда Николай Алексеевич. — Кого полюбил однажды, того полюбил навеки».
Но навеки полюбил он Иринушку.
Милая Иринушка, где ты?
Там, в городе постылом и ненавистном, на далеком кладбище, в тесной и темной могиле истлевая, спит Иринушка. Руки на груди сложила, синие глаза плотно сомкнула, успокоилась рано.
В первое время после Иринушкиной смерти был неутешен Николай Алексеевич. Но забудется всякое на земле горе, и всякая скорбь земная смирится.
Любит Николай Алексеевич свою вторую жену, любит нежно, и дети от нее милы ему. Но порою, в последнее время все чаще, Иринушка ему вспомнится, — и тогда эта, вторая, чужою кажется ему и далекою. И тогда вдруг все, что вокруг, становится для Николая Алексеевича чужим и ненужным. И только одного хочет сердце-хочет невозможного, хочет вернуть невозвратное. Иринушка, Иринушка, где ты?
Вот, кажется, подходит она тихо к его ложу, — и в глазах ее кроткий упрек, в глазах Иринушкиных, синих, как ночное небо. Покачивает головою, сказать что-то хочет, и не может.
Вот и вернулись. Из церкви. В передней голоса и шум, — веселые голоса, легкий шум. За дверью быстрые шаги, легкий стук, милый голос второй жены:
— Коля, ты спишь? Мы уж вернулись. К тебе можно? Николай Алексеевич тихо отвечает:
— Войди.
А встать ему не хочется, и не хочется видеть людей, и пасмурное лицо повернуто к спинке дивана.
Шелест нарядного платья слышится, и приближаются легкие по сукну шаги и тихий голос, говорящий веселое что-то.
Присела на диван к Николаю Алексеевичу, к его груди приникла, — веселая, радостная, все еще такая молодая, милая, — вторая жена, не Иринушка.
Иринушка, милая Иринушка, где же ты?
Милая Иринушка, помнишь, не забудешь?
Где же ты? Душа моя тебя жаждет!
Тихие слышны слова, ответом на страстные зовы:
— Христос воскрес.
И так же тихо ответил Николай Алексеевич:
— Воистину воскрес.
Он повернулся, протянул руки, обнял милую, целует. И близко, близко в его глаза глядят глаза иные, милые глаза.
Кто же это? Неужели чужая?
Иринушка, это ты?
Тихо отвечает она, прильнувшая к его груди, отдавшаяся его объятиям:
— Это — я. Разве ты не узнал меня, приходящую тайно в полуночи? Ты зовешь меня второю женою, ты любишь меня, не зная, кто я, ты называешь меня, как называли меня дома, бедным, чужим именем, Наташею. Но узнай, узнай в эту святую ночь, что я — я, что я — твоя, что я — та, которую ты не забыл, которую ты зовешь, Ирина твоя, вечная твоя спутница, вечно с тобою. Похоронил ты бедное тело маленькой твоей Иринушки, но любовь ее сильнее смерти, и душа ее жаждет счастия, и жизни хочет, и расторгает оковы тления, и во мне живет. Узнай меня, целуй меня, люби меня.
Радостно обнял Николай Алексеевич свою вторую жену, и смотрел в ее глаза, и узнавал в них Иринушкин привет, — и лобзал ее губы, и узнавал в них ласку, негу и зной Иринушкиных уст, жаждущих счастия, жизни и любви.
Николай Алексеевич повторял, плача от счастия, сладчайшего всех земных утех:
— Милая, ты помнишь? Ты не забудешь, милая? А она ему отвечала:
— Коля, милый, у тебя совсем расстроены нервы. Я же тебе говорила, что не надо так много работать. Прими брому.
Приложение
Александр Блок. Творчество Фёдора Сологуба
Совсем отдельно стоят в современной литературе произведения Сологуба. У него свои приемы, свой язык, свои литературные формы. Он отличается ровностью творчества, проза его не слабее его поэзии, и в обеих областях он плодовит. Еще трудно приложить к нему мерку литературной теории. К его произведениям можно подойти со многих точек зрения. Читатель найдет здесь и нравоучение, и забаву, и легкое, и трагичное чтение, и, наконец, просто — красивый слог и красивый стих.
Романы и рассказы Сологуба большей частью раскрашены в пестрые цвета жизни. Тонко владея приемами реалистической повести, он позволяет читателю жить простыми бытовыми сценами и умными житейскими наблюдениями. Печать своеобычности лежит на всем — и на манере наблюдений, и на трактовке сюжета, и на эпическом языке, который богат, плавен и гибок. По силе выразительности он близится к гоголевскому языку. В нем нет следа книжности или выдумки; малознакомые народные слова сразу стройно ложатся в раму повествования и приобретают все права привычных слов, так что даже дивишься, как мало эти слова до сих пор употреблялись.
Но разгадка своеобычности произведений Сологуба — не в одном языке. Скорее всего, она коренится в его любимом приеме; этот прием, часто повторяемый и все-таки всегда новый, — состоит в следующем: читая простые реальные сцены, начинаешь чувствовать мало-помалу, что писатель к чему-то готовится. Как будто все прочитанное недавно мы наблюдали сквозь прозрачную завесу, которая смягчала слишком жесткие черты; теперь же автор приподнимает завесу, и за нею нам открывается, всегда ненадолго, чудовищное жизни.
Этот хаос, исказивший гармонию, требует немедленного оформливанья, как жгучий жидкий металл, грозящий перелиться через край. Опытный мастер сейчас же направляет свои усилия на устройство этого хаоса. Задача показать читателю нечто чудовищно-нелепое, так, однако, чтобы его можно было рассматривать беспрепятственно, как животное в клетке. Животное это — человеческая пошлость, а клетка — прием стилизации, симметрии. В симметричных и стилизованных формах мы наблюдаем нечто безобразное и бесформенное само по себе. Оттого оно веет на нас чем-то потусторонним и реальным — и за ним мы видим небытие, дьявольский лик, хаос преисподней. Но это — только высшая, обнаженная реальность, мгновение, которое вспыхивает и запечатлевается всего ярче в памяти; так точно в жизни нам всего памятнее те бешеные, огненные минуты зла ли, добра ли, — от которых кружилась и болела голова.
В тяжелых снах [1], после многих страниц ярких изображений уродливой жизни провинциального городка, — автор рассказывает, как герой его попадает в гостиную предводителя дворянства, отставного генерала. Наружность генерала, разговор, обстановка — все одинаково пошло, и вот атмосфера пошлости достигает точки кипения, нелепость становится острой и ужасной: генерал заставляет своих детей, «с тупыми и беспокойными глазами, с румяными и трепетными губами», — падать навзничь, грохаясь затылками о пол, чихать, плакать, плясать, — все по команде. Когда унижение забитых детей принимает чудовищные размеры, герой замечает генералу:
— Да, послушание необыкновенное. Этак они по вашей команде съедят друг друга.
— Да и съедят! — восклицает генерал. — И косточек не оставят. И будет что есть — я их не морю: упитаны, кажись, достаточно по-русски — и гречневой и березовой кашей, и не боятся, на воздухе много.
Разбушевавшаяся пошлость утихает, и быт входит в обычную колею. Яркое мгновение хаоса становится у Сологуба образом, залетевшим из мира преисподней, и, наконец, воплощается в какое-то полусущество. Перед героем другого его романа [2]— инспектором гимназии Передоновым, грязным и глупым животным, «мелким бесом», — уже вертится в дорожной пыли воплощенный ужас, когда он едет на свою свадьбу. Это — и существо и нет, если можно так выразиться, — «ни два ни полтора»; если угодно — это ужас житейской пошлости и обыденщины, а если угодно, угрожающий знак страха, уныния, отчаянья, бессилия. Этот ужас Сологуб окрестил «Недотыкомкой» и так говорит о нем в стихах: