Конечно, Троцкий был новичком в партии; более того, на протяжении пятнадцати лет он стрелял из укрытия по Ленину и большевикам; но он так отличился в сумятице, предшествовавшей перевороту, что совершенно естественно выдвинулся на второе место после Ленина. Политбюро, наспех сколоченное накануне переворота, оказалось нежизнеспособным; его сменило «Бюро ЦК», куда входили четыре человека — Ленин, Троцкий, Сталин и Свердлов. Сталин, никому за пределами партии не известный и считавшийся всего лишь практиком, отвечал, вместе со Свердловым, за организационные дела. Свердлов, действительно блестящий организатор и предшественник Сталина на посту генерального секретаря партии (хотя самого звания тогда еще не было), пытался познакомить Троцкого с внутренней структурой партии и деятельностью ее аппарата. Но Троцкого все это никогда и ни в малейшей степени не интересовало. В сущности, ему хотелось сейчас только одного — вернуться к журналистике, только, как сказали бы марксисты, на более высоком уровне — руководителя всей партийной печатью. Однако новое Политбюро решительно воспротивилось этому: «Товарищ Троцкий должен быть выставлен против буржуазной Европы как советский комиссар по иностранным делам», — гласило окончательное решение.

Троцкий описывает рабочие комнаты Смольного, которые он в эти первые дни делил с Лениным. Коридор, который соединял или, выражаясь словами Троцкого, разделял их, был такой длины, что Ленин даже предлагал ездить друг к другу на велосипеде. В действительности их связывал телефон; и все же Троцкому приходилось по нескольку раз в день пробегать этим коридором, торопясь на молниеносные совещания, посвященные бесчисленным проблемам, которые одолевали новую власть.

Троцкие жили в Смольном всей семьей — он сам, Наталья и двое сыновей.

Поначалу не было ни малейшей уверенности, что новая власть удержится. Понимая, какое ничтожное меньшинство они составляют в стране, большевики считали, что висят на волоске. Ленин хотел одного — удержать власть как можно дольше, чтобы использовать ее для разъяснения массам целей большевизма. Его правительственные декреты, по словам Троцкого, были главным образом своеобразной разновидностью большевистской пропаганды. К тому же у большевиков не было и намека на аппарат, который мог бы эти декреты реализовать. Ленин использовал всю полноту государственной власти на печатание классиков социализма и материализма, чтобы, как говорил Троцкий, «закрепить переворот в сознании масс, оставить как можно более глубокий след в народной памяти».

Самым первостепенным в эти дни был вопрос о войне. Большевики стремились выйти из нее как можно скорее. Такое решение диктовала им не только их идеология, но и просто здравый смысл. Страна была предельно истощена. Немцам сохранение власти за большевиками тоже казалось в тот момент желательным и даже необходимым: только они могли окончательно вывести Россию из войны. Поэтому немцы и после переворота продолжали материальную помощь большевикам. Немецкий посол в Москве граф Мирбах, то и дело телеграфировал в Берлин министру иностранных дел Рихарду фон Кюльману, требуя оказывать большевикам финансовую поддержку; Кюльмана, впрочем, не приходилось особенно уговаривать — он был полностью согласен с Мирбахом. Сразу же после переворота германское казначейство выделило на политические нужды России 15 миллионов марок (это — не считая 2 миллионов, уже раньше переправленных через германское консульство в Стокгольме).

С другой стороны, союзники проявили крайнюю враждебность к новой власти. Троцкий передал им через их представителей вполне резонную просьбу не оказывать чрезмерного давления, чтобы не побудить большевиков принять любые германские условия; но союзные правительства, не очень правильно, как оказалось, оценившие прочность новой власти, заняли весьма жесткую позицию.

Немцы торопились прийти к мирному соглашению: уже 14 ноября была достигнута принципиальная договоренность о перемирии. Новый главнокомандующий, Крыленко, бывший царский прапорщик, а ныне главный военный специалист партии, приказал прекратить огонь и распорядился начать братание между солдатами по обе стороны фронта.

Но все это было лишь краткой прелюдией. Почти сразу же вслед за переворотом вспыхнула гражданская война. Уже через месяц на Дону началось сколачивание Белой армии. Поднялись казаки. В самой столице против большевиков выступили кадеты и некоторые правые эсеры.

28 ноября Троцкий объявил партию кадетов вне закона. Этот шаг положил начало массовому террору, несомненно неизбежному при любом перевороте, но в данном случае удесятеренному полной оторванностью большевиков от широких масс.

Запрещение кадетской партии Троцкий преподнес публике следующим образом: «Мы начали очень сдержанно. Французская революция гильотинировала даже своих лучших людей, если они сопротивлялись воле народа. Мы же никого не казним и не имеем таких намерений. Конечно, бывают вспышки народного гнева…»

Упоминание о пресловутой «воле народа» и заявления, что большевики «не имеют намерения» уничтожить своих противников, были сами по себе достаточно грозным намеком.

Но все-таки прежде всего необходимо было покончить с войной. Тут требовались безотлагательные действия.

Большевики, эти наиболее экзальтированные марксисты, в вопросе о мире занимали весьма оригинальную позицию. Они считали свой переворот всего лишь прелюдией к той революции, которая, по их доверчивым ожиданиям, должна вот-вот охватить всю Европу. Поэтому выбор, перед которым они стояли: ждать революцию, которая «обязательно» разразится еще до заключения мира, или ускорить ее таким заключением — казалось им, в общем-то, второстепенным, преходящим, таким, что все равно рано или поздно будет сметено неудержимым, неизбежным потрясением космического масштаба.

Эта вера в близкий космический переворот и объясняет странное поведение Троцкого на переговорах о мире в Брест-Литовске. Троцкий прибыл туда в сопровождении партийного ветерана журналиста Карла Радека — человека довольно бесхарактерного и известного циника, хотя в то же время умного, разговорчивого и занятного собеседника. По пути в Брест-Литовск большевистские эмиссары воочию увидели то, что знали из телеграфных донесений в Смольный: армия развалилась, окопы пустуют, страна практически беззащитна.

С самого начала переговоров немецкие и австрийские представители превзошли себя в стремлении очаровать «неотесанных» большевиков. Троцкому и Радеку при всем их несомненном интеллектуальном блеске, разумеется, не хватало той самоуверенности и светского лоска, которым отличались их аристократические собеседники. Поэтому Троцкий выбрал иную тактику. Он решительно оборвал поток светских любезностей. Он хотел раз и навсегда покончить с представлением, будто война — это джентльменское занятие, а джентльмен даже в поражении должен оставаться джентльменом. Во всеоружии своего красноречия и язвительности он устремился в ожесточенные споры.

Обстоятельства сложились так, что в этот момент большевики и немцы отчаянно нуждались друг в друге. Стоило немцам нажать чуть посильнее — и большевистская власть могла бы рухнуть. Но тогда на смену ей могла прийти какая-нибудь другая партия, настроенная с прежней воинственностью — и немцы не увидели бы необходимого им мира, как своих ушей. С другой стороны, если бы большевики вздумали проявить излишнее упрямство и несговорчивость, немецкие армии могли их попросту раздавить. Эта скрытая подоплека превращала переговоры в пустые прения по всевозможным отвлеченным вопросам, вроде права наций на самоопределение, природы государственной власти и тому подобное. Разумеется, Троцкий в таких теоретических дискуссиях чувствовал себя как рыба в воде.

Он произвел сильное впечатление на немцев и австрийцев. Германский министр иностранных дел Кюльман увидел в нем незаурядного человека, недооценка которого была бы непростительной ошибкой. «Его выразительное, типично еврейское лицо, — писал Кюльман, — было в постоянном движении благодаря игре лицевых мускулов… Мне доставило особое удовольствие скрестить с ним диалектические шпаги». Австрийский министр граф Чернин был того же мнения. Троцкий, вспоминал он, «обладал совершенно исключительным ораторским дарованием и таким искусством парировать чужие доводы, которые мне редко доводилось встречать; это сочеталось в нем с наглым бесстыдством, так присущим его нации».