— Дедушка, — заговорил Андрюшка, — пойду учиться к Кирикею Кирикеевичу, сплети лапотки мне.

— Может ли быть? — усомнился Гришенька. — Отколь же это Марья-то денег достала?

На мгновенье Андрюшка задумался, но спохватился и ответил:

— Меня Кирикей-то Кирикеич без денег учить станет.

— Да правду ли ты баешь?

— Не знаю, дедушка… но, кажись, правду.

— Коли экое дело, я тебе, дитятко, сплету лапотки всем на диво. Царь-государь таких не нашивал. У меня есть узенькая, скользкая лычка, я тебе из нее, сиротка, сковыряю, на ранту, с бровями, такие баские лапотки сготовлю, каких сам государь Великий Петр не нашивал. А он ведь, слышь, дошлым был — сам шил себе сапоги выше колен. Корабли строил сильнее аглицких… а вот хороших-то лаптей сплесть себе не мог, да-с! Начал он, милый ты мой, веревочку-то вить, а она и не скручивалась. Свить-то свил, но неудобну. Повертел ее в руках, повертел и говорит: «Хоша веревочка-то моя нескладна, зато крепка». Взял в одну руку колодку, в другу — кочедык, помуслякал лычку и зачал плести. «Понатужусь, — молвил государь, — того гляди, и лапоть будет». А вот, слышь, и не доплел. Как ни мудр был он, батюшко, а с сердцем, по-русски выругался и отнес корявый лапоть в кунсткамеру. И все потом ходил смотреть на свое мастерство. А я тебе, дитятко, сплету, — не то что в кунсткамере, во всем Заволжье эких лаптей не сыщешь!

На следующее утро Андрюшка обувал лапотки с бровями на ранту; обернул ноги в худые, заношенные онучи, обвил их новой веревочкой и отправился в избу Заботиных. Кирикей Кирикеевич явился к ребятам с намасленной головой, с расчесанной скобочкой. Когда стали класть «начал»: «Боже, милостивый буди мне, грешному», Андрюшка стоял у дверей и повторял за всеми вслух. Кирикей Кирикеевич, слыша за собой его голос, обернулся, покачал головой. Когда после «начал» ребята сели за стол, Андрюшку не позвали. Он с проступившими слезами на глазах попятился к двери и точно прилип к косяку.

— Ты, — сказал ему Кирикей Кирикеевич, — повторяй за нами молитвы, пока тебя не выгнала Заботиха, но нам не мешай.

Так, никому не мешая, Андрюшка ходил недель пять познавать азбуку. Он лучше всех читал псалтырь. После положения «начал» ученики усаживались вокруг стола и тянули за Кирикеем Кирикеевичем, а со всеми вместе чуть слышным голосом — и Андрюшка.

— …А-аз, бу-буки, ве-ди, гла-гла-глагол…

Монотонное заучивание часто прерывалось визгливым голосом Кирикея Кирикеевича:

— Кто там из вас мычит? А ну-ка, Егорка, повтори, аз так аз, чтобы я слышал, буки так буки. Станешь мычать по-телячьи — «добро» по затылку получишь!

После угрожающих замечаний ученики громче тянули нараспев:

— А-а-аз, бу-у-ки…

Приближалась весна. По берегу Керженца разрядились березы нежно-зелеными листьями и сильно пахли. Светлые верхушки елей и сосен распространяли по реке свой бодрящий аромат. Повсюду зарождалась жизнь. Весна тревожила и Андрюшку. Солнце обжигало лицо, лезло в окна Заботихи, в щели. Великое светило все брало в полон. На реке молодой кустарник купался в воде своей светлой зеленью. На утренних, белых зорях просыпался лес, пели птицы, все тянулось к солнцу.

Глубокие, тяжелые снега растворились. На реке прошел лед, и леса, встрепенувшись, увлекали людей звуками оживающей природы. Темные облака, давившие на Лыковщину, расплавились — и открывалось чистое, голубое небо.

Медведева собралась уйти из Заречицы. Андрюшку обещала определить Инотарьеву в работники. И когда поплыли плоты к Макарию, он в последний час читал со всеми:

— «…Аще кто хощет много знать, тому подобает мало нощь спать, по утру рано вставать… Корень учения горек, но плоды его сладки… Чему младая юность научит, того и сама дряхлая старость забыть не сможет…»

Андрюшка загрустил, когда мать лишила его возможности читать псалтырь. Он впал в раздумье, как в первый день сборов к Кирикею Кирикеевичу. Рассказывая тогда матери о своем намерении учиться, он в ответ ничего не слышал и проплакал целый день. Горько ему досталось знакомство с грамотой. Ребята, бывало, клали поясные поклоны, повторяли за Кирикеем Кирикеевичем молитвы, а Андрюшка и на молитву не смел открыть рта, его не замечали в избе. Матери благословляли на учение своих ребят, а Марья Афанасьевна заставляла сына идти в Ватрасскую яму гнать смолу. Но стоило Андрею научиться читать по складам, Медведиха повела его в соседнюю деревню к умирающей от чахотки женщине. Захватила с собой старую, засаленную книжку «Сон пресвятой богородицы» и заставила ее читать у постели больной. Два дня Андрюшка перебирал слова тяжелыми складами и не дочитал книжки. На третий день, только показалось солнышко, больная позвала своих ребятишек и сказала: «Я умираю» — и навсегда умолкла. Андрею запомнилась на ее щеке мокрая полоска от пробежавшей слезы.

В воскресенье, после похорон чахоточной, бурлаки с Инотарьевской пристани пошутили над Андрюшкой. Они часто так смеялись и над его матерью. Силом напоили его вином, да так, что он свалился без чувств. Гуляки испугались, стали лить ему на голову холодную воду, терли уши, кочедыком открывали рот, пичкали его медом… Придя в сознание, Андрюшка дрожал от холода и пережитого. Кто-то принес старый овчинный тулуп, накинул на его плечи.

В это время Марья Афанасьевна ходила по деревне и спрашивала:

— Где Андрюшка?

— На реке читает бурлакам «Сон богородицы», — смеялись над ней.

И так вот, с какого конца ни подойдешь к Андрюшкиной жизни, она была одинаково нескладной. Хотелось псалтырь читать, — мать посылала в лес работать. Уходил в лес, — возвращала и тащила точить игрушки. Андрюшку видели с трех лет в одном и том же изодранном бабьем шушунчике на плечах, в плисовых штанах, державшихся только на заплатах. Мать все время душевно болела, у нее редко наступало просветление. И тогда она больше плакала, пока ее снова не захватывали бредовые мысли. Иногда самые обыкновенные явления вызывали у нее слезы. Будучи уже больной, она прижила Андрюшку. Растила его по чужим избам, а деревенские ребятишки называли Андрюшку «придорожным». С досады он часто плакал: не понимал, почему так относятся к матери, почему называют его «незаконным».

Медведева жила часто во жнеях. Ночевала у ласковых и неласковых, у бедняков и богатых. Своих малышей растила за пазухой. Когда же Андрюшка подрос — пошел по чужим людям; у одних жил из милости, у других — за кусок хлеба. «Мальчишка не глупый, — говорили о нем, — умеет почитать старших». У Бессменова ему жилось особенно хорошо, там его не обижали. Если его дразнили или ругали, старик Бессменов останавливал:

— Чужое детище не корите… Чужого воспитать — все равно што каменный собор поставить.

Бессменов жалел Андрюшку. Он сам вырос в сиротстве и всегда повторял: «У чужих людей не сладко». Он одел Андрюшку, снял с него наконец бабий шушунчик с долгими потрепанными рукавами. «Всяко в жизни будет, — часто говорил он, — наплачешься еще, парнишка, досыта. Мотри только, при людях всегда заставляй свое рыло улыбаться».

После Бессменова Андрюшку взял к себе на лето Инотарьев. Около Иванова дня ночи коротенькие, а Андрюшку подымали до солнца. Все еще спят, а он рыщет по лесу, разыскивая коней. Мальчишку считали расторопным, потому, видимо, и мучили непосильной работой. Раз он как-то пожаловался матери:

— Тяжело мне у Ивана Федорыча.

— Хлеб чужой везде одинаков… Ступай, коли, к Дашкову, — говорила мать.

У Инотарьева он кормил лошадей, пас телят, прислушивался к разговорам бурлаков и, навещая Вареньку, передавал услышанные сказки о бессмертном человеке, крашеных городах. Много ему рассказывала и бабка Анна, инотарьевская стряпуха. «Добрая она, — говорил про нее Андрюшка, — не то что тетка Пелагея — она только ругается».

С завистью смотрел на Ивана Федоровича: он встанет, начешется, помолится, походит по избе, разбудит всех и даст каждому наказ — куда кому ехать на работу. А в праздники лежит, пока настряпают и позовут его есть. И только все та же тетка Анна да сам Инотарьев по-настоящему жалели Андрюшку: тетка Анна то наделит его горячим блином, то намешает картошку с маслом и угостит в праздник сочнями с творогом. Но все это делалось украдкой, пока хозяйка спит или молится. Детских игр Андрюшка не знал, водиться с мальчишками не было времени. Но ему давно хотелось иметь ружье. А на стене у Ивана Федоровича висело два дробовика. Оставаясь один в избе, Андрюшка подолгу смотрел на них, подходил, трогал руками. «Выпросить бы одно…» Встречаясь с Иваном Федоровичем, прятался от него, — иначе он принимался его ругать за то, что он и грязный, и медленно ходит. Вначале Андрюшка боялся инотарьевского взгляда, потом привык, и все мечтал: «Вырасту, штаны-суконники одену, красну ситцеву рубаху с полосинками синими, аль буде — черными. Выряжусь не плоше Ивана Федорыча и загуляю по Заречице. „Андрюшка-то, — скажут, — уж не бедняк, а мало годно живет“. А на мне — суконники, кожаны сапоги, а пуще бы — лаковы еще, а на этих-то сапогах — наисветленные резиновы калоши… А придумают еще каку нову моду, и я заброшу старинны коротки сапоги с оборочкой красной и выряжусь в лаковы, кои словно бураки. А шляпу широку, словно бабий сарафан, не одену, греха не забоюсь, куплю картуз, ситцеву рубаху сменю на сатинову. Заимею часы с цепочкой во все брюхо, как у Ивана Федорыча, и возьму за себя Манефу Марковну, отец отдаст нам один дом, и будем мы с ней жить. Пускай тогда посмотрит на меня Иван Федорыч. Приду я к мамыньке, скажу: „Марья Афанасьевна, идите в наш светлый дом. Делите с нами вместе счастье и радость“. Накормлю досыта Вареньку. Заведу своих детей. Манефа станет варить мне жирные мясные щи. Купим телушек, они вырастут в больших коров. Вареньку разодену в парчовый сарафан, сряжу ее замуж и пойду в город. Там увижу крашеные дома. Стану, как Иван Федорыч, торговать лесом. В праздник всех мужиков буду кормить кашей. Будет ко мне собираться в избу народ, а я сяду за стол, поставлю перед собой бурак, а в нем, что у Ивана Федорыча, будут лежать чурки и резка с пометкой должников. А я лучше Ивана Федорыча буду знать все пятнышки на них. Попросят у меня муки, овса или денег, а може, еще што, возьму резку: „Получай“, а я знак на чурке поставлю. Задолжает кто рубль — на него метку вырежу. Кому дам муку — на того тоже пометку, на полтину — полметки. И всю Заречицу стану знать по меткам. Коли кто заикнется: „Андрей Михалыч, — ну, например, назовет по отчеству, — мне бы продукту или деньжонок“. А я возьму на манер Ивана Федорыча со стола бурак с чурками, палку с нарезками и запятнаю: сколько такому-то растакому-то дал пудов или рублев. И станет мир Лыковщины меня любить, и сам я буду любить всех, кормить бедных и никого не выпущу из избы без обеда. Доживу до больших годов. Увижу Ивана Великого, город с крашеными домами, городских людей, буду печь пироги, блины и маслеными блинами обделять весь лыковский мир. В сумы нищих буду класть пироги, всех провожать в передний угол, сажать с собой рядом…»