Инотарьев шел с Андрюшкой в лес гнать смолу. По лесу Иван Федорович ходил, словно у себя по двору. И в этот раз, чтобы вести с кем-то разговор, он, шагая, не торопясь рассказывал мальчонке:

— Прошлой осенью в начале лосиной гонки мы с Сергеем Кукушкиным заночевали в Ватрасской яме. Он разложить огонь поленился, ткнулся и спит. Я наладил маленький теплячок и тут же возле него стал раскладывать сучочки, лечь на них. С нами моя собака, хорошо по лосю ходила. Любому дорогу перейдет. Лаяла, как ни одна в свете. Свернулся я у огонька, дремлю. Кругом тихо, изредка сверху бухнется на землю шишка еловая, и опять ни гугу. Вдруг собака злобно залаяла, того гляди схватить кого-то хочет. Эко, думаю, диво! А я от стариков слыхал: коли не видишь никого, гляди собаке через хвост, промеж ушей, узнаешь, на што она кидается. Посмотрел я эдак-то и вижу: недалеко на пеньке сидит с дудочкой что-то вроде человека — чудовище лохматое, точно медведь. Я легонько потянулся за ружьишком. Прицелился, нажал курок. И на тепличку вдруг налетел ветер: подхватил с костра головешки… А мой Серега Ляксеич дрыхнет. Потом стало тихо, собака свернулась в клубочек и умолкла…

Пугливо озираясь по сторонам, Андрюшка спросил:

— Это кто же такой с дудочкой-то?

— Я так полагаю — леший.

Только Инотарьев это сказал, послышался вблизи скрип и разговор, похожий на спор. Андрюшка насторожился. На топкой поляне им навстречу попались Иван Шкунов с Алешкой Павловым. Было воскресенье. Шкунов получил от Дашкова деньги, ехал пьяный, а Павлов возвращался из церкви.

— Видишь, жизнь-то какова, — ткнув Андрюшку локтем, сказал Инотарьев. — Один — из кабака, другой — из храма божьего, и оба идут одной дорогой. Но ты ведь в этом ничего еще не смыслишь… Поймешь, наверное, когда последние будут первыми, а первые последними.

Мать Андрюшки больше всего работала на Хаму. Трепала ей лен, пряла шерсть, мыла избу, возила навоз. Весной Инотарьевы переманили к себе и Медведиху, Уходя к Ивану Федоровичу, она обещала иногда помогать Хаме. Как-то утром Марья Афанасьевна прогнала в луга инотарьевскую корову и, возвращаясь, показалась на глаза Вареньке. Дочь ей и передает:

— Тетка Хама кликала тебя пошто-то.

«Наверно, — подумала Медведева, — насчет стирки».

И как ходила с палочкой прогонять корову, с ней и пришла в огород к Хаме.

Песков увидал Марью Афанасьевну и тут же ушел, а Хама склонилась над тебеками[5] и, не оборачиваясь, спросила:

— Как ты думать, Марья, будет ли седни мороз? Не убрать ли рассаду в предбанник? А?..

— Кто знает!

Хама открыла в предбанник дверь, за ней вошла Марья Афанасьевна и увидела на дровах мыкальный гребень.

— Тетка Хама, что ты его тут держишь? Говоришь, у тебя все воруют, а гребень оставляешь в предбаннике!

Хама быстро повернулась:

— Марья, а ведь у меня украли новину… на смерть я было себе приготовила, и шаль уволокли козлену.

— Неужто? — всплеснула руками Медведиха.

— Да ведь это ты, Марья, взяла, а не неужто.

Медведева улыбнулась, думала — Пескова шутит.

— Где же это у тебя, тетка Хама, смертельна-то новина лежала?

— В чулане, в сундуке.

— Тетка Хама, — не выдержав, закричала Марья Афанасьевна, — не сойду с места, зови понятых… ищи у меня! Я не брала, не брала!

— Тише, Марья. Услышат Инотарьевы.

— Ты набожна, тетка Хама, бога признаёшь. Милая тетка Хама, пойдем со мной, перед любым образом, перед распятием приму присягу: не брала. Но ты, ты осмелься. — укажи господу богу на Медведиху.

Произошло это в субботу. В слезах ушла Марья Афанасьевна от Хамы. Утром ждала — она позовет ее. Не дождавшись, сама подошла к окну, окликнула:

— Тетка Хама!

В окне показался Песков.

— Не тебя, Хаму мне нужно.

— Она ушла к обедне… А ты полно-ка, Марья, знаю, пошто ты пришла. Все это пустое дело… ничего она тебе не баила, с болезни ты это придумала.

— Она мне в глаза сказала, не кому-нибудь!

В этот день, провожая к Гришеньке Андрюшку, Марья Афанасьевна шла и ревела:

— Слышишь, мать-то твоя — воровка… Сказывай всем, сказывай, и Гришеньке молви…

По дороге они встретили возвращавшуюся от обедни Хаму.

Дура ты, сама на себя накликаешь беду, — остановила она Медведиху.

Оставив мать с теткой Хамой, Андрюшка заплакал и побежал к лесу. Долго пререкались по дороге женщины, и, дойдя до дома, Хама уже божилась, что ничего не говорила. А Марья Афанасьевна одно твердила:

— Ты назвала меня воровкой.

Хама закинула назад руки и крикнула:

— Ну, так бей меня, Марья, бей больнее!

— Не стану, у меня защиты нет. А у тебя вон он, сидит у окошка, — показала Медведиха на Пескова.

Песков смутился и закрыл окно.

От Песковой Медведиха ушла в слезах. На дороге ей встретился Никанор Макаров. Он шел к Дашкову за расчетом. Марья Афанасьевна пожаловалась ему на Хаму.

— Полно-ка, милушка, кто этому поверит! — посочувствовал Никанор.

Было воскресенье. У инотарьевского дома собирался сход. Мужики, увидя показавшуюся из-за угла Медведиху, позвали ее:

— Поди-ка к нам… Што с тобой, красавица?

И она перед всем сходом залилась слезами.

— Мужики, воровкой я стала… У тетки Хамы украла новину… Она на свою смерть ее готовила.

— Ха-ха-ха! — смеялись мужики. — У Хамы новину?! Хорошо, что ты, красавица, не украла у нее смерть, как бы ты тогда огорчила нас.

Над Марьей Афанасьевной смеялись все, кому было не лень. За утешением и защитой она всегда шла к Гришеньке. Вот она переступила порог кельи единственного своего родственника, обвела помутневшим взглядом его убогую избушку и молча села на дрова у разгоравшейся печи. Она долго и неотрывно смотрела на обуглившиеся поленья. Гришенька, поплевывая на лычку, доплетал лапоть и изредка пытливо взглядывал на племянницу. Она, силясь что-то вспомнить, глубоко вздохнула и тихо проговорила:

— Теперь у меня одна надежда, на Андрея и Вареньку.

Гришенька подложил в печь дров. Марья Афанасьевна, придвинувшись ближе к потускневшему огоньку, вспомнила своего Михаила. Обернулась к дяде и с полным сознанием, будто про себя, повторила:

— Одна надежда — на детей.

Конечно, дети Марьи Афанасьевны уже подросли. Жизнь в Заречице год от года становилась непохожей на то время, когда она таскала их за собой. Заволжье будто сдвинулось с места. Девушки и те сменили гладкие прически — не зачесывали уже волосы на затылок, а завивали кудри. Не носили уже холодники и не рядились в длинные сарафаны, а самотканые рубашки и те обшивали кружевом. В остальном Лыковщина выглядела так же: так же стояли нахмуренные корабельные сосны. Выпадал тот же снег и покрывал белыми шалями ветви. Как и прежде, налетали метели, припорашивая лапки елок и сосен, а березки выглядели кружевными. Словно в годы молодости Марьи Афанасьевны, девчата по зимам собирались на беседки; несли с собой морковь, брюкву; пошутят, посмеются и садятся за гребень. К ним на огонек по-прежнему заходят парни с гармонью, одни поют, другие шепчутся с любезными. Минуют короткие зимние дни, забурлят в реках полые воды, искрошится на Керженце лед, мужики уплывут с лесом к Волге, парни разлетятся, словно весенние птицы. Леса сменят наряд, и снова видят лыковцев на тех же делянках, в тех же родных лесах, вокруг того же Дашкова, Инотарьева. Но только уж меньше всего, заречинцы прославляли всевышнего. Забросив псалтыри, бурлаки ночами, в харчевах, рассказывали такие сказки, от которых часто вздрагивал и Дашков. Иные находили в сказках облегчение, другие, раздумывая о будущем, смеялись над посулами небесных благ. Смеялись, как на глазах лыковских жителей дробилась православная вера на множество сортов.

Меньше всех верил в псалтырь и евангелие Дашков. Его религией были деньги. Со своей верой, со своим окостенелым сердцем, ради денег, он не дрогнул бы, когда ему нужно было занести над чьей-то головой топор.