Я попросила Жоржа: «Сделай одолжение, свези меня в город». Он включил мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку, он объясняет мне, каким хорошим человеком был его отец. Взять любого двадцатипяти-тридцатилетнего парня, и он в девяти случаях из десяти станет, весь в соплях, вам объяснять, каким чудесным человеком был его отец, хоть сочиняй о нем роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из десяти этого не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил семью топором или еще что-нибудь выкинул в этом роде. Жоржа просто не остановить, пока не доедешь до города и не высадишься с тяжелой головой перед лесопилкой Фарральдо.
Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да, чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит на меня. Сжав челюсти и проклиная свою подлую жизнь, он неотрывно глядит в ветровое стекло. Снять эту сцену в кино – из-за всхлипов в партере и на балконе не расслышишь слов с экрана.
Напоследок я позволяю ему погладить мои ноги под платьем – ровно столько, чтоб не дать потом уснуть – спокойно. И, притворяясь, будто с трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из себя грустная, иду повидать хозяина Микки.
В лесопилке страшный шум. На меня зыркают парни, сплошь покрытые опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я целехонькая оказываюсь в загончике перед секретаршей, которую часто встречала на танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки в огромной оправе с дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку тоника и отправляется искать хозяина. У моей матери холодильник той же фирмы, но вдвое больше.
Фарральдо невелик ростом, тощ, у него длинный острый нос. Лет пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что я приехала к Микки: «Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь». Говорю: «Я к вам лично». Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет меня в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но он добрый человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг.
Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: «Видите ли, в чем дело. Извините за беспокойство, я приехала по поручению парализованного отца». Он кивает в знак того, что ему жаль беднягу. Я продолжаю: «Он хочет знать, что стало с вашим прежним служащим по имени Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?» Выдохнув, он говорит: «Жанно Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда, когда мы заправляли этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет двадцать назад». Фарральдо приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь.
Он продолжает: «Лебаллек ушел после того, как купил собственную лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я его как-то встретил в Дине» Я киваю каждому его слову, а он пристально смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. «Да, он по-прежнему в Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец был с ним знаком?» Я киваю и говорю: «Как ни странно, но его знают и Монтечари. Это он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?» Он делает знак, что нет. Видимо, не знает, что у Монтечари есть механическое пианино. Потом внезапно говорит: «Обождите-ка. В каком году это было?» – «В 1955-м, в ноябре», – отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю, что не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови, вспоминая, не сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в час и так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит.
Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается с толстой коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает надпись: «1955». Послюнявив палец, начинает листать ее. «Да, я помню, – говорит он, – отец тогда очень рассердился. Механическое пианино». Я знаю, что не надо так делать, но это сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в тетрадь. Он не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается на субботе, и я читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы:
«Лебаллек, машина „Берлие“. Сруб. Участок. Бонне в Ла Фурш. Лес для ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб».
Против каждой строчки сумма – целое состояние, но ведь это в старых франках. И еще одна запись:
«Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером».
Не поднимая головы, Фарральдо говорит: «Видите?» Перевернув страничку, он смотрит, записано ли что-нибудь в понедельник 21-го. Но там нет ничего нового, кроме того, что Лебаллек снова водил свой «Берлие» и отвозил телефонные столбы.
Фарральдо очень гордится своей документацией: «Отец научил меня все записывать. И был прав. Это почерк матери. Приятно снова увидеть» – и гладит коленкоровую обложку тетради. Я отхожу назад. И пока он молча вспоминает своих стариков, мы тысячу лет не произносим ни слова. Затем он говорит: «Да, помню, Лебаллек застрял тогда в снегу и не вернулся в субботу вечером. А отец не любил, чтобы его грузовики ночевали где-то». Покачав головой при этих воспоминаниях, Фарральдо встает: «Это случилось незадолго до того, как Лебаллек ушел от нас». Я говорю: «Дома будут рады узнать, что с ним стало. Благодарю вас».
Мы вместе выходим из его кабинета, и, застряв в коридоре, я притворяюсь идиоткой, которая все забывает: «На самом же деле я пришла, чтобы пригласить вас на свадьбу. Я боялась, что Микки постесняется это сделать, вы ведь его хозяин». Он почти рычит от смеха; «Уж чего-чего, а в стеснительности Микки не упрекнешь. Поверьте моему слову!» Фарральдо вздыхает, подсчитывая в уме все глупости, наделанные моим будущим свояком с тех пор, как он стал работать у него, но жестом отметает всякие счеты. «Он уже пригласил меня, не беспокойтесь». Я прошу: «Тогда, пожалуйста, не говорите ему о моем приходе. Вы ведь его знаете». Новый вздох, и он добродушно сжимает своими худыми пальцами мое плечо, а может, хочет пощупать, кто его знает! Затем говорит: «Во всяком случае, поздравляю вас. Я очень уважаю Пинг-Понга».
И уходит к себе в мастерскую, а я иду к Элизабет. Со спустившейся на нос прядью она печатает на машинке. Чтобы сидеть на уровне клавиш, ей пришлось подложить под себя стопку телефонных справочников. Начинается цирк, пока она ищет тот, что мне нужен, все время повторяя: «Конечно, конечно, Динь – это в Приморских Альпах». Я лично рассорилась с географией сразу после рождения, и ей приходится искать самой. В конце концов мы находим Динь в соседнем департаменте – Верхнепрованских Альпах. Она говорит: «Сейчас, сейчас». Готова поклясться, вы можете говорить ей что угодно, самое главное для Элизабет – это за разговором убить время до конца работы.
Ищу в справочнике телефон Лебаллека и тяну из горлышка еще холодный тоник. Она не спускает с меня глаз, скрытых совиными очками. Я стараюсь не показать, что все буквы сливаются у меня перед глазами, сама не знаю, где ищу, а потом возвращаю ей книгу и прошу поискать, пока позвоню по телефону.
Звоню в гараж Анри Четвертого. Отвечает Жюльетта. Я начинаю: «Жюльетта, это Элиана. Я вас очень беспокою?» Сладкая как мед, говорю немного с акцентом. Нет, я ее не беспокою. Тогда я продолжаю: «Мне мать перешивает платье. Я хочу вас поблагодарить. Оно очень красивое». Господи! Она сто часов талдычит мне о своей свадьбе, но я не слушаю. Элизабет показывает, что нашла Лебаллека, и я говорю в трубку: «Жюльетта, я могу вам говорить „ты“? Послушай, скажи Пинг-Понгу, что я еду поужинать с учительницей из Брюске, она привезет меня домой, пусть он не беспокоится». Та говорит – ладно, а потом четырнадцать раз заставляет повторить одно и то же. В последний повторяю без акцента, поди, именно он сбивает ее с толку. Наконец выцеживаю: «Целую. Можно?» Она говорит – конечно. «Значит, целую. Ты будешь мною гордиться, когда я появлюсь в твоем платье. Оно великолепно».