Обхватив голову, я говорю: «Простите меня». Погибель не отвечает до самого воскресения своей матери. Она склоняется надо мной. От нее пахнет теми же духами «Диор», что и от Жоржетты. Произношу: «Это не по вашей вине. Это другое». Я смотрю на нее. Она убрала мерзкий пузырек с чернилами. И с беспокойной улыбкой кивает, будто понимает. Ничего эта дура не понимает.

Оглядываюсь и вижу, что на нас больше не обращают внимания. Вокруг спорят, едят. Оживленно, как умею, говорю: «Давайте есть. Остыло». Спустя время она шепчет: «Знаешь, это не настоящий подарок к твоему дню рождения. Настоящий у меня в сумке, но теперь я боюсь». Однако я умею быть любезной и говорю: «Пожалуйста, покажите». Затылок ноет, и я вижу золотую зажигалку «Дюпон» с выгравированной надписью: «Тебе». В картонке еще бумажка, но ей самой стыдно, чтобы я прочла. Вот что там написано:

«Быть бы немного твоим пламенем».

Это глупо, как все на свете, конечно, но я притягиваю к себе через стол ее голову и чмокаю в щеку, а потом говорю: «В машине я вас поцелую получше». От этого у нее наконец меняется цвет лица. Обожаю наблюдать, когда она не знает, куда деть глаза. Представляю, как она вела себя на откинутых сиденьях с тем коммивояжером, – ноги кверху, платье на голове, зубы стиснуты, чтоб не кричать. От нее подохнуть можно.

Когда нам приносят омаров, она уже столько наговорила мне о том, как готовилась ко дню моего рождения, что у меня проходит голод. И головная боль тоже. Притворяясь, что слушаю, смотрю, как она ест. Она заказала бутылочку кьянти, а так как я не пью, то скоро совсем окосеет. Когда она спрашивает, зачем я приехала в Динь, загадочно произношу «тс-с», хотелось до свадьбы покончить с некоторыми делами. Она притворяется, что понимает, и так вздыхает, что едва не лопаются бретельки бюстгальтера, видного через прозрачную кофточку… Это отчаянная притворщица. Но я люблю ее. Немного, как Пинг-Понга. Между ними никакого сходства, что правда, то правда… Остановись я у нее, как мы уславливались, она бы выплясывала вокруг чайника часа четыре, подавала мне чай трясущейся ручкой, как в те времена, когда мне было четырнадцать лет, и платья бы примеряла, чтобы выслушать мой совет, и распиналась бы об «этой замечательной актрисе» или «этой замечательной певице», которая только девушек и любит («уверяю тебя, это всем известно»), где самой Марии нечего делать, поскольку я пребываю в таком хорошем обществе. Я вам клянусь, что бы ни случилось, в жизни своей она не падала без того, чтобы приложить тыльную сторону кисти ко лбу и глаза закатить – этакий цирк! – и вопросить доброго Боженьку, как же это могло случиться.

Принимаюсь за клубничное мороженое, она говорит: «Ты не слушаешь меня». Я возражаю: «Я думаю о вас». Она не верит: «И что же ты думаешь?» Я отвечаю: «О том, что виден ваш лифчик под кофточкой». Вся вспыхнув, она молчит до очередного отпуска официантов. Наклонившись к ней через стол, спрашиваю: «Вы что-нибудь узнали о тех, с грузовика?» Молчит. Только подбородком показывает – да, но не смотрит на меня. Я жду. Упрямо помешивая мороженое, она говорит: «В ноябре 1955 года они привезли строительный лес господину Понсе. У него сохранилась накладная. Это были служащие Фарральдо». Ладно. Люди, согласна, не так глупы, как я полагала. Та с подозрением смотрит на меня и спрашивает: «Зачем тебе это?» Я отвечаю: «С пианино везли и другие диски, кажется, в коробке. Вероятно, они где-то ее потеряли. Я хотела узнать». Ложечка ее повисла в воздухе: «Прошло ведь больше двадцати лет!» Склоняюсь над лимонным мороженым, у меня вид жертвы, наскучившей всему свету, и говорю: «Знаю, это глупо. Тем хуже для меня». Спустя минуту с улыбкой гляжу на нее и, сладкая как мед, говорю: «Доставьте мне удовольствие в честь дня рождения. Сходите в туалет и снимите лифчик». У нее сердце вон. Она шепчет: «Ты с ума сошла. Кругом ведь люди». Я с нежностью беру ее руку: «Ну пожалуйста». Она смотрит на меня вся красная и умирает от охоты выполнить мою просьбу, чтобы показать, какая она современная, но ничего не отвечает.

Я продолжаю есть мороженое. Как хочется мне послать к черту Лебаллека, Туре, Погибель, Динь! Вспоминаю Филиппа, раздевавшего меня в подсобке своей аптеки. И, конечно, ту идиотку, чинившую, хныкая, мое разорванное платье, ту, которая поддалась, потому что их было трое и она боялась остаться изуродованной. И еще я вспоминаю его, но ровно минуту, быстро. И кафельную кухонную печь. Затем говорю себе: «Перестань. Сейчас же перестань». Давлю ложкой мороженое и отодвигаю от себя вазочку.

По дороге в Анно она правит машиной так, словно получила права лишь накануне. Меня клонит ко сну. Наконец, убедившись, что впереди на четырнадцать километров прямая дорога, она кладет мне руку на колено и говорит: «Я все время думаю о тебе. Ты не представляешь, как я люблю тебя». И всякое такое. Она ничуть не ревнует меня к Пинг-Понгу, с которым даже незнакома. Довольна, что выхожу замуж, что счастлива. Я прошу: «Поехали быстрее, иначе мы никогда не доедем». Она высаживает меня около дома Монтечари, и мы прощаемся. Я говорю: «Мне придется еще съездить в Динь. Вы приедете за мной?» Она горестно кивает.

Пинг-Понг ждет меня на кухне. Опустив лампу к самому носу, он протирает какие-то запчасти и даже не оборачивается в мою сторону. На моих часах без четверти двенадцать.

Спрашиваю; «Злишься?» Он отрицательно мотает головой. Молча стою рядом с ним. Затем он произносит: «Я звонил мадемуазель Дье в семь часов. Ее не было дома». Я отвечаю: «Она повезла меня в ресторан поужинать по случаю моего дня рождения. И подарила зажигалку „Дюпон“. Вынимаю ее из сумочки и показываю. Он говорит: „Она что, решила посмеяться над тобой?“ С первых чисел июля кругом полыхают пожары, и он толком не ночует дома. Говорю: „Надо же, тебе пришлось ждать меня, когда ты мог бы уже спать“. Отвечает: „Не могу уснуть, пока тебя нет дома“. Наклоняюсь и целую его в спутанные волосы. Мы смотрим друг на друга, и я предлагаю: „Пошли сегодня в сарай“. Он смеется, гладит меня через платье и говорит: „Ладно“. Затем мы тихо идем в сарай, и он усердствует так, что я забываю обо всем на свете.

4

И вот, проснувшись, понимаю, что мне двадцать лет.

Выпив на кухне кофе с глухаркой и матерью всех скорбящих, прогоняю Бу-Бу из душа, а затем, вымывшись, поднимаюсь к себе, натягиваю белые шорты и белую водолазку, надеваю босоножки и иду к маме.

Она примеряет мне подвенечное платье. Узнать в нем то, которое было на Жюльетте, уже невозможно. Повсюду, как я просила, сделаны оборки. В нижней комнате, столовой, я вижу свое отражение в большом зеркале. Такая высокая, тоненькая очень нравлюсь себе. У бедной дурехи слезы на глазах, когда она видит меня в этом платье. Она придумывает новые штуки, чтобы мой задок выглядел еще соблазнительнее. Пока она шьет на машинке, глотаю свою любимую кашу и вдруг слышу: «Я хочу тебя кое о чем попросить, но только не сердись». Она, видите ли, обдумала то, что я, когда познакомилась с Пинг-Понгом, ей сказала, и обеспокоена. Мадам Ларгье, у которой она убирается, описала ей покойного Монтечари. Словом, она хочет увидеть его фотографию.

Остаток жизни после этого мы сидим молча. У меня колотится сердце, а она перестала шить. Говорю: «Папаша Монтечари не имеет отношения к этой истории, я теперь уверена». Она отвечает: «Уверенной могу быть только я. Так что принеси его фото». Когда она такая, мне хочется кататься по земле. Кричу: «Что за черт! Ты решила расстроить мою свадьбу? Что ты надумала?» Она отвечает, не глядя на меня и рассматривая свои потрескавшиеся от стирки руки: «Если возникнет малейшее сомнение, я не допущу свадьбы. Я все расскажу. Я поклялась в церкви». Вываливаю кашу на стол, натягиваю шорты, водолазку, босоножки и, растрепанная, хлопаю дверью.

Чтобы дойти до Монтечари, нужно пять-шесть минут. Еще минута на то, чтобы ошарашить сломанный динамик просьбой дать фото ее любимого мужа, похороненного в Марселе. Она спрашивает: «Зачем? Зачем?» Я отвечаю, что попрошу сделать по нему портрет масляными красками. Хочу, мол, преподнести ей подарок. Она хнычет, как дурная, и лопочет: «Только тебе могла прийти в голову такая мысль. У тебя доброе сердце, ты поступаешь, как оно велит». Я снимаю со стены в ее комнате снимок, даже не вынимая из позолоченной рамки, и беру в своей комнате достаточно большой конверт. Еще одна минута уходит на то, чтобы утешить старую галошу. Я говорю ей: «Только никому не рассказывай. Это будет наша тайна». Она лобызает меня в щеку своими сухими губами и так сильно сжимает руку, что я вскрикиваю: «А черт! Перестань, мне больно».