Около шести часов вечера сел в «ДС». Решил ехать домой и вернуться снова на другой день. Я привезу ей медвежонка, она будет счастлива. Вечером поговорю с Микки. Не стану ему рассказывать, что я сделал, чтобы не впутывать его в это дело, но мне станет легче, когда увижу его мордаху и услышу его глупости. Он опять заговорит об Эдди Мерксе, Мэрилин Монро и Марселе Омоне. А может, и о Рокаре. По его мнению, Рокар – настоящий социалист и всегда говорит умные вещи. Клянусь, когда Микки рассуждает об этом, остается только заткнуть чем-нибудь уши.
Возвращаясь, я не хотел проезжать через Динь. Поэтому, добравшись до Драгиньяна и съев бутерброд, поехал наверх через Кастеллан и Анно. Сто восемьдесят километров.
Первый, кого я увидел, вернувшись в наш город, был ВавА, парень, перерисовавший портрет для Коньяты. Он слонялся, предлагая отдыхающим сняться. Он и сказал мне, что Микки с Жоржеттой в кино. А другого брата не видел. Он спросил, как Эна. Я ответил: «Ничего. Спасибо». Поставил «ДС» на улочке возле «Ройаля» за старым рынком. Лулу-Лу сидела в кассе, мне не хотелось ее видеть, и я пошел, как уже говорил раньше, в кафе напротив поджидать перерыв.
Когда же я начал вам все рассказывать? В понедельник вечером, на другой день и до утра. Затем мы разговаривали днем во вторник. А сейчас среда. Всего-то среда, 11 августа. Я только что понял это, просмотрев календарь, в котором для себя записал все события, случившиеся со мной этой весной и летом, с того дня, когда танцевал с Эной, когда впервые держал ее в своих объятиях. Господи, как это было давно!
Итак, я рассматривал афишу с Джерри Льюисом и ждал перерыва, когда выйдет Микки. И думал о своем чемодане. Я забыл, куда дел его. Помнил, что, оплачивая счет в «Кристотеле», держал чемодан у ног, а потом уж ничего не помнил. Не помнил, положил ли его в багажник «ДС». Подл, он и лежит там. Я тоже понемногу начинал сходить с ума.
Из кино повалил народ. Одни курили, другие ели мороженое Наконец я увидел Жоржетту и Микки. На нем были такие же черные брюки, как и на мне, и зеленоватая водолазка. И шел он эдак вальяжно, как павлин. Если не видеть, как Микки выходит в перерыве из кинотеатра, бросая окружающим: «Как дела, старина?» – скаля передние зубы на манер Хэмфри Богарта, то трудно понять, как радостно сознавать в такую минуту, что он твой брат. Хочется смеяться, и сердце щемит.
Встав со стула, я постучал по витрине, и он увидел меня. И еще понял кое-что. Жоржетта пошла было за ним, но он ей что-то сказал, и она осталась на улице под фонарем, а Микки подсел ко мне. Я пил пиво, и он заказал себе тоже. Потом спросил про Эну. Я рассказал, как ходил в больницу сегодня и накануне. Микки выпил пиво, хмуря лоб, как всякий раз, когда размышляет, и сказал: «Вид у тебя очень усталый. Скоро и ты попадешь в больницу».
Мы молча посидели еще за столом, а затем он сообщил, что его хозяин Фарральдо хочет меня видеть. Я встречался с Фарральдо раз десять – привет, как дела? – он даже был на моей свадьбе, но я толком с ним незнаком и потому удивился. А Микки сказал: «Это по поводу бывшего работника лесопилки по имени Лебаллек». Я почувствовал комок в горле, но постарался не показать виду. Тогда он добавил: «Две недели назад Эна приходила к Фарральдо и интересовалась тем Лебаллеком. Он тот самый шофер, что привез механическое пианино. Ну, когда отец возил его в город, в ломбард». Лебаллек, механическое пианино, наш отец – я ничего не мог понять и спросил: «Ты это о чем? Что за история?» Я сказал это так громко, что Микки, в замешательстве оглядевшись, ответил; «Я лично ничего не знаю. Фарральдо только сказал, что хочет поговорить с тобой».
Я заплатил по счету. Напротив в кинотеатре дали звонок на окончание перерыва. Мы вышли из кафе. Жоржетта дожидалась недовольная. Я поцеловал ее в щеку. Она спросила про Эну. Я ответил: «Микки тебе расскажет». Микки предложил: «Идем с нами. Забавный фильм. Посмеешься, станет легче». Я отказался, сказав им, что мне не больно охота смеяться, особенно сейчас. Они вернулись в зал. Лулу-Лу стояла в дверях, отбирая контрамарки. Я лишь помахал ей издали рукой и пошел к «ДС». Чемодан был в багажнике.
Приехав в деревню, я застал Коньяту и мать на кухне, они смотрели телек. Мать одновременно гладила белье. Она выключила телевизор, и я рассказал о том, что видел в больнице. Два-три раза мне приходилось кое-что по второму разу объяснять Коньяте, которая повторяла: «Что, что?» Бу-Бу не ужинал дома, и осталась тушеная баранина. Однако я сказал, что не хочу есть. Бутерброд, купленный в Драгиньяне, застрял у меня в горле.
Я спросил мать: «Ты знаешь, кто был тот шофер, который привез механическое пианино, когда я был мальчишкой?» Она ответила: «Я даже нашла накладную. И показала ее девочке. Его зовут Жан Лебаллек. В тот вечер меня не было дома, я ходила к Массиням – именно тогда умер их старик. Но я часто встречала Жана Лебаллека, и твоя тетка тоже, можешь спросить ее сам».
Она пошла за накладной, а я поговорил с Коньятой. В глазах у нее застыли слезинки. Она переживала, думая о том, каково Эне в сумасшедшем доме. И сказала глухим, очень громким и ровным голосом: «Жан Лебаллек и его шурин. Они сидели в этой комнате вместе с твоим бедным отцом. Я хорошо помню тот день – понедельник в ноябре 1955 года. Как раз обильно выпал снег. Они привезли пианино и выпили вина, тут, в этой самой комнате, и ты стоял здесь тоже, тебе было десять лет».
Я ничего не помнил. Осталось только смутное впечатление чего-то знакомого при виде лица Туре и особенно Лебаллека, когда он, уставившись на карабин, бросил: «Что за игрушки?». Я долго втолковывал Коньяте, пока она поняла мой вопрос: «Когда ты об этом рассказала ей?». Коньята ответила: «Девочке? За два дня до ее дня рождения, когда она поехала повидаться с учительницей и так поздно вернулась».
Я сидел у стола, положив руки на колени. Мне хотелось все обдумать, но никак не удавалось сосредоточиться. Я даже не знал, о чем мне думать. Какое отношение к этой-истории имели пианино, мой отец и зимний день двадцать лет назад? Я чувствовал себя выпотрошенным, застывшим.
Мать положила передо мной какую-то бумагу. Та самая накладная. На ней фамилии – Фарральдо, Лебаллека, моего отца. Дата наверху – 19 ноября 1955 года, а мой отец вывел внизу 21-е. Я поглядел на Коньяту и на мать. Затем сказал: «Ничего не понимаю. Зачем ей понадобился этот шофер? Она ведь тогда еще не родилась». Хотя я говорил тихо, словно для самого себя, Коньята все поняла и сказала: «Ноябрь 1955 года. Это за восемь месяцев до ее рождения. А отец ее неизвестен. Если ты все еще не понимаешь, зачем она пыталась выяснить, кто он такой, значит, ты решительно глуп».
Я поглядел на будильник и сказал матери, что поеду в гараж вернуть машину хозяину. Она спросила: «Что так поздно?» Было почти одиннадцать. Но мне надо было повидать Еву Браун, я не мог ждать до утра. Я сказал им: «Идите спать. Мы еще все обсудим». Перед тем как выйти, выпил два стакана воды из-под крана.
В одном из окон у Евы Браун горел свет. Я постучал в стеклянную дверь кухни. Помню, была такая яркая луна, что я увидел свое отражение в стекле. Отошел на несколько шагов и сказал довольно громко: «Это я, Флоримон». Какое-то время мне казалось, что она не слышит, я уже собрался повторить, как в кухне зажегся свет и дверь открылась.
Ева Браун накинула на ночную сорочку халат и завязала пояс. Волосы были стянуты лентой. Открывая, она широко улыбнулась, наверное подумав, что раз я не дождался утра, значит, у меня приятные новости. Но едва увидела меня, помрачнела.
Войдя на кухню, я прислонился к стене. Она предложила сесть, но я только покачал головой. Глядя на нее – у нее такие же глаза, как у дочери, – я сказал: «Мне надо знать всю правду. Я так больше не могу. Разве вы не видите, что я не могу? Что произошло в Арраме в ноябре 1955 года?».
Вы уже знаете, что рассказала мне Ева Браун в ту ночь, – ведь вы были у нее вчера, – наверно, теми же словами, которыми отвечала все эти годы, когда Эна забрасывала ее вопросами.