— Нет, Сеня, ты руками не маши, — говорил Марютин, самый напуганный. — Я в Керках с одним профессором говорил. Я с ним в бане мылся. А он как раз по этим самым гадовьям профессор, так он мне рассказывал: здешние гадовья ужас какие ядовитые. Как вкусит — так, считай, кранты.

— Это смотря куда. В ногу, например, одно дело, а в голову, конечно, кранты. Никто не говорит.

— А в ногу какая разница?

— Ногу сейчас перевязал, надрез сделал — и чеши к доктору. Переливание крови — и порядок.

— Да не… Зачем говорить? — уныло вздыхал Марютин. — Профессор же сказал: кранты…

Хотя Нагаев и храбрился, подымал боязливого Марютина на смех, сам он ходил по лагерю с превеликой осторожностью, а ночью, идя в забой, всегда светил себе фонариком.

Однажды, приступив к ночной смене, Нагаев обнаружил большую змею в экскаваторе, на редукторе. Ночь была прохладная, и змее показался, вероятно, очень уютным нагретый за день металл. Нагаев схватил первый попавшийся ключ, ударил сгоряча и не попал, змея мгновенно исчезла. Нагаев позвал Чары Аманова, и они вдвоем, светя фонариками, обыскали всю кабину, гремели ключами, заводили и останавливали мотор — змея не показывалась. Аманов советовал отложить работу до утра. Однако Нагаев, как его ни страшила притаившаяся в кабине змея, не мог терять из-за нее смены. Надел ватные брюки, ватную телогрейку, сапоги, обмотал шею куском брезента — полез к рычагам. Работал всю ночь, только то и дело оглядывался. Утром змея свалилась откуда-то прямо на пол кабины, и Нагаев размозжил ей ключом голову.

Вскоре змеиные страсти утихомирились. Никого что-то змеи не кусали, и экскаваторщики понемногу привыкли к ним, бестрепетно рубили им головы, а потом и говорить о них и замечать их перестали. Впрочем, змей становилось все меньше. Напуганные людьми и машинами, они перекочевывали подальше от трассы, в глубь песков. И когда через месяц на стоянку передвинулся отрядный лагерь, ребята не встретили здесь ни одной змеи.

С начала июня пошла жара. В тени было сорок. Небо выжглось зноем добела, горизонт заволокло, как туманом, плотно колыхающимся и зернистым, раскаленным воздухом. В дневные часы работать стало невозможно. Выработка упала на всех участках.

В эту жару — а жаре этой, как говорили туркмены, конец будет только осенью — появился в лагере экскаваторщиков новый человек. К Марютину приехала из Керков дочь Марина, девушка лет двадцати.

Марютин был вдовцом, и дочь его жила в Керках с какой-то родственницей, которая недавно померла. Марина решила приехать к отцу. В Керках она работала кондуктором на автобусе. Была она рослая, плечистая, с красно-загорелым, простоватым лицом, на котором от загара неяркими казались голубые глаза и редкие белые брови. Выглядела старше своих лет; лицо вроде девчачье, а фигура плотная, осанистая, как у доброй молодухи. Марютин хотел устроить ее подавальщицей в столовую поселка, но там не было места, да и дочь, видимо, не за тем ехала сюда, чтобы тарелки таскать. А пока что поселилась Марина в отцовской будке за хозяйку.

Появление женщины мало что изменило в устоявшемся быту экскаваторщиков. Может быть, только ребята стали бриться чаще, а то совсем было заросли бородами, как полярники, да еще Беки Эсенов достал из-под койки дутар и стал по вечерам бренчать туркменские песни или «Бродягу», подпевая себе робким тенорком.

Марина тоже оказалась певуньей. В лагере теперь происходили своеобразные состязания: Беки, сидя возле будки, играл свое, а на расстоянии двадцати шагов от него, возле будки Марютина, Марина делала что-нибудь по хозяйству и пела свое. Голос у нее был дерзкий, пронзительный, и пела она с явным удовольствием, хотя и не очень верно. Она пела веселые песенки из кинофильмов и всегда старалась перекричать дутар.

Однажды подошла к Беки, присев на корточки, спросила:

— А «Голубку» можешь сыграть?

— Чего? — нахмурился Беки. Он смотрел на ее высокую грудь, обтянутую майкой. Марина ходила в майке-безрукавке и в черных сатиновых штанах, вроде спортивных.

— «Голубку» не знаешь? — Она запела громко: — «Ой, голубка моя-а…»

Беки цокнул языком и качнул головой.

— А «Рябину кудрявую»?

Беки снова цокнул языком. Не решаясь взглянуть девушке в лицо, он все еще упорно смотрел на ее грудь.

— «Бродягу» знаю, — сказал тихо.

— Ай… надоел «Бродяга»! Ну ладно, если хочешь — сыграй…

И Беки заиграл «Бродягу», вернее, несколько музыкальных фраз из песни, которые он хорошо выучил и мог повторять бесконечно. Песня была знаменитой в Туркмении, как и во всей Средней Азии, и ее мог напеть любой мальчишка из самого глухого кишлака.

Девушка сидела молча, обняв колени смуглыми руками, потом затянула вдруг туркменскую песню.

— Умеешь по-нашему? — удивился Веки.

— А то нет? Я по-вашему все понимаю, только говорю плохо, как узбечка, — сказала Марина по-туркменски. — У нас в Керках узбеков много живет.

— Ва-а! — сказал, все более изумляясь, Беки и поднял глаза.

Губы у Марины были белые, обветренные, в мелких трещинках и, вероятно, болели: она то и дело их облизывала. Вокруг глаз светлые морщинки, как у всех русских людей, которые много щурятся от солнца. А глаза — голубые, прозрачные, веселые, как вода. Она была очень красивая.

В то время как Беки с замирающим сердцем пытался выразить свои чувства бренчанием на дутаре, Иван Бринько поступал гораздо решительнее. Он без стеснения, будто бы в шутку, предлагал Марине «погулять за барханчик», а то под видом дурашливой игры обнимал ее или ломал ей руки, показывая свою силу, и гоготал нахально, когда Марина сердилась и награждала его оплеухами. Иван был испытанный сердцеед, но Марина не очень-то ему поддавалась.

— Ты, Ванечка, не в моем вкусе, — говорила она ласково. — Я люблю тоненьких и брюнетов. А ты вон какой рыжий да здоровенный, чистый верблюд!

— Зато у меня характер добрый.

— Ого, видать, что добрый! Такой добрый, что все девки плачут, — и она кивала на будку, где жил Бринько.

Над койкой Ивана были приколоты кнопками к стене три письма от влюбленных в него девушек. Одно письмо, от радистки со Второго колодца, было даже с картинкой: барханы, домики и трактор, похожий на паука. Начиналось письмо так: «Любимый Ванюша! Привет со Второго колодца! С тех пор как ты уехал в Инчу, стало здесь тоскливо и пусто, и вправду пустыня. Я все дни плачу. Как посмотрю на того варанчика, которого ты мне подарил, так сейчас вспоминаю тебя…»

Два других письма были примерно такого же содержания, слезливые и просительные: одно из Сагамета, другое из какого-то поселка Западной Туркмении, где Иван служил в армии. Письма бедных девушек были выставлены на всеобщее обозрение. Иван очень ими гордился. В отрядном поселке у него тоже была зазноба, но та не писала писем, а через Гусейна Алиева, шофера с автолавки, передавала Ивану коротенькие записочки и подарки: то банку консервов, пару носков, пачку бритвенных лезвий, а то и бутылку белого. Она работала в орсовском магазине.

При таком повальном успехе не следовало огорчаться тем, что Марина не поддается. Конечно, закрутить любовь на месте, возле экскаватора, было соблазнительно, но шут с ней, с любовью. В песках работать надо, вкалывать, кубы делать. А на любовь другое время отпущено. И Иван не огорчался и даже не обижался на Марину, но с однообразной настойчивостью предлагал ей «погулять за барханчик» — просто так, для смеха…

Прошла неделя, другая. И месяц прошел.

Незаметно, исподволь менялся уклад жизни экскаваторщиков. Теперь Марина готовила обед на всех, ездила в поселок за овощами и мясом, и мужчинам казалось непонятным, как они жили прежде на одних консервах и чае. Марина стирала, убирала в будках, чинила рабочие робы, ходила в пески за саксаулом и делала все это проворно, ловко, как бы шутя, и совершенно бескорыстно. Когда Беки с Иваном решили как-то заплатить ей за стирку, Марина обиделась:

— Думаете, заработать на вас хочу? Ой, надо же! Да мне просто жаль вас, бедненьких-несчастненьких…