Вечером третьего дня Карабаша нашли в палатке, лежащим без движения. У него был жар. Он потерял сознание от высокой температуры. На газике Ермасова его повезли в поселок, и он не видел, как ночью, закончив перемычку, ликовали у костра бульдозеристы, и как во время этого ликования прибыли на трех машинах высокие гости из Ашхабада — один был, кажется, из управления, другой чуть ли не автор проекта Баскаков, и с ними свита человек пять, — и Ермасов иронически благодарил их: «Спасибо, товарищи, что вы так вовремя приехали! Большое спасибо за помощь! Но сейчас все у нас слава богу…»

Гости осмотрели место прорыва, разрушенную дамбу, где уже шли восстановительные работы, и перемычку и не могли скрыть своего ошеломления. Они были рады, разумеется, и все-таки ошеломлены. Им казалось, что тут работы еще дней на десять. Они прибыли спасать стройку от катастрофы, вооружившись для этой цели чрезвычайными полномочиями и программой самых крутых мер. Вплоть до смены руководства.

Все это рассказал Ермасову под секретом старик Уманский, тот самый, что возглавлял комиссию по проверке реммастерских. Я стоял рядом и слушал: старик считал, что я единомышленник Ермасова. Он шептал взволнованно:

— Степан Иванович, но каким образом удалось?..

— Народ выручил! Ребята ночей не спали.

— Подвиг, подвиг, Степан Иванович! И нам, строителям, это ясно, но чиновники, конечно, свои следствия выводят. Паника произошла громадная. И уж приказ готовился, и на ваше место подыскивали. Даже фамилию называли…

— Ну, понятно, — сказал Ермасов. — Как же без фамилии?

Но так и не спросил, какая фамилия. Приезжие покрутились около часу, Ермасов уговаривал их остаться переночевать в палатках — места много, и спальные мешки есть, — но ашхабадцы уехали в Сагамет.

В конце ночи произошло еще одно событие: заболела Марина. Сначала она лежала на кошме и тихо стонала, потом стала кричать от боли. Все сбежались в палатку. Никто не мог ей помочь, даже Ермасов, которого я впервые видел в растерянности. Мы думали, что начались роды, но отец Марины, пожилой бульдозерист, сказал, что она на четвертом месяце и это, должно быть, не роды, а преждевременное, то есть выкидыш. Успокаивая кричащую дочь, он бормотал какую-то чепуху насчет мамки-покойницы, у которой была «такая же петрушка» — повредилась через сильную работу, и ничего, обошлось. А что обошлось? Бедную девку ломало и корчило на кошме. Лицо ее стало как земля. Она совсем обезумела от боли. То она просто кричала: «А-а!», то, когда боль чуть отпускала ее, проклинала кого-то с бешеной силой.

Мы вышли из палатки и стояли возле костра, оцепенев от этих ужасающих воплей, и не знали, что делать. Ребята говорили про того парня, от которого она ждала ребенка. Говорили, что хорошо бы его, гада, сюда и пусть бы послушал.

Ермасов вдруг набросился на Гохберга:

— Кто разрешил ей сесть на бульдозер?

— Я! Я! — заросший черной щетиной Байнуров стучал себя в грудь.

— Вы что — идиот? Нечего ждать, надо везти в больницу! Доставайте машину! Где хотите!

Машин не было. На ермасовском газике увезли Карабаша, а газик самого Карабаша ушел утром в Мары: кассир поехал за деньгами. Байнуров погнал в Инче трактор и через четыре часа вернулся оттуда с машиной. Был уж светлый день, солнце стояло высоко, освещая бурые горбы барханов, дамбу, наполовину опустевший временный лагерь бульдозеристов.

Почти все бульдозеристы ушли к месту прорыва, на двести тридцатый. Ермасов уехал туда же. А я остался в палатке, где лежала Марина и было еще несколько человек: ее отец, Иван со своим сменщиком Беки, Гохберг. Марина лежала притихнув, боясь пошевелиться, ей стало немного легче. Отец, держа ее за руку, все спрашивал: «Ну как?» Марина молча едва кивала: «Лучше, лучше», — и улыбалась смутно, а в глазах ее стояли слезы. И было в ее глазах, мелких, темных и сузившихся от слез, что-то такое далекое и женское, чего мы не могли понять. Но она не плакала.

Марину посадили рядом с шофером. В кузов сели ее отец и Беки, который любил ее, и все это видели. Когда мы стояли возле костра и слушали ее крики, он вдруг сорвался и убежал куда-то. Не мог слушать, как она кричит.

Они уехали, а мы с Гохбергом кое-как умостились на тракторе Ивана и поползли на двести тридцатый. Я провел с бульдозеристами еще три дня, пока не закончили восстановление дамбы и потом вскрыли перемычку, и вода смирно потекла по руслу, как ей полагалось. Все это было при мне. И я даже два последних дня сам работал на бульдозере. Ребята сказали, что я парень ничего, «молоток», вполне могу сделать разряд и работать в отряде хотя бы на бульдозере Семена Нагаева, знаменитого «кита», которого прогнали со стройки. Он-то и был мужем Марины, хотя они жили нерасписанные.

Эту историю мне рассказали, и я записал ее подробно. Я исписывал каждый день по пятнадцать — двадцать страниц. И все мне казалось — мало, мало!

Мне пришло в голову, что я могу остаться на канале и работать в многотиражке «Каналстроевец». Искандеров твердо решил перебираться в Ашхабад и подыскивал заместителя. Я раздумывал об этом всерьез. Мне вдруг представилось, что это замечательная мысль, наилучший выход и решение всех проблем. Здесь я ощущал огромное дело, я видел его и делал.

И здесь, казалось мне, я напишу книгу о пустыне.

У нас был долгий разговор с Ермасовым в Инче, в комнате Карабаша, за несколько часов до моего отлета в Мары. Карабаш еще не оправился после болезни. У него была какая-то местная лихорадка с высокой температурой, и он лежал худой, с шафроново-желтым лицом, как китаец, и молча слушал нас. Ермасов сказал, что я не должен уходить из газеты. Зачем? Там тоже огромное дело, и свой канал, и свои прорывы, и свои хоревы и баскаковы, которых надо выворачивать, как трухлявые пни. Они крепко цепляются, у них могучие корни, но выворачивать их можно. Время идет, как вода, тихо-тихо и незаметно, но попробуй останови его! А ему, сказал он, было бы скучно жить, если бы рядом не было таких хоревых и баскаковых, которых надо выворачивать корнями наружу.

— Сейчас они поднимут шум из-за прорыва, — сказал Гохберг.

— Это как пить дать, — сказал Ермасов.

— Начнут говорить, что в результате нарушения проекта…

— А мы будем говорить свое, не в этом дело. Дело в том, чтобы подняться однажды и посмотреть сверху — и увидеть, как движется вода. Вы поняли? Как она движется, медленно, но гораздо быстрее, чем они предполагали. Вдвое быстрей того. Это самое главное — увидеть сверху…

С высоты пятисот метров, из окна почтово-пассажирского, пропахшего отработанным бензином и нещадно трещавшего самолетика, я увидел пустыню, которая раскачивала внизу свое пупырчатое серо-желтое тело. Я увидел бескрайнюю песчаную голь, старость земли, ее мертвенный облик через тысячи лет, когда мы сами, и наши предки, и все, что жило на земле и еще будет жить, превратится в этот легкий, крошащийся на ветру серо-желтый песок. Миллиарды миллиардов песчинок покроют материки, поглотят леса, города, атомные заводы, зальют собою весь наш маленький земной шар, и в каждой из этих песчинок будет заключена чья-то угасшая жизнь. Так будет, если человек сдрейфит. Если не хватит сил победить пустыню.

Пассажиры трещащего самолетика сидели спиною к окнам. Их было восемь человек. Все это были люди стройки, они летели по разным делам и думали об этих делах и, озабоченные мыслями, не смотрели в окна. Вид пустыни с высоты пятисот метров не занимал их. Одна старая туркменка, мать или жена кого-то из пассажиров, закрыла лицо платком, чтобы случайно не посмотреть вниз и не испугаться. А внизу тянулась бесконечная, в полулуньях барханов, песчаная степь, которую пересекал странный узкий рубец. Я не сразу понял, что это канал. Это был канал! Впервые я увидел, какой он в самом деле. Он был поразительно прямой и блестел под солнцем, как тонкий стальной рельс.