Ветер склонял над могилой сосенки и молодые березки, которые тихо звенели. Холмик был заботливо обсажен бордюром из вереска, в банке со свежей водой стояли цветы. На мраморной доске была надпись: «Здесь лежат моряки, погибшие за свободу и независимость Родины».

— Помните летописи училища? — спросил меня Бочкарев. — Отделение курсантов осталось в засаде, чтобы задержать мотоколонну гитлеровцев. Курсант, первым открывший огонь из станкового пулемета, осколком мины был смертельно ранен. «Не отступать!» — завещал он, умирая, товарищам. Его сменил другой. Через несколько минут и он был убит. На место отважного пулеметчика сразу встал третий курсант. Его ранило в голову, кровь заливала лицо. Но он стрелял до тех пор, пока пуля не оборвала его жизнь… Они, наши старшие товарищи, лежат здесь, у самого моря…

Бочкарев прочел эпитафию на памятнике:

Не плачь!

Мы жили жизнью смелой,

Умели храбро воевать…

— Хорошо это сказано! А знаете, чьи слова? Алексея Лебедева, курсанта нашего с вами училища. Поэт-моряк, офицер подводного плавания, погиб во время войны…

И Бочкарев снял фуражку…

Рыбаки смолили баркасы. Густой дым поднимался к небу. Резко пахло солью, йодом от водорослей, а от сетей развешанных на длинных жердях, несло острым и свежим запахом рыбы.

Герман Саар позвал Бочкарева смотреть рыболовный флот. Лайне сказала:

— Пойдемте в город, Никита. Я только забегу к тетке Райме, переоденусь.

Она забежала в маленький серый домик и через несколько минут вышла в красном, с эстонской вышивкой, платье.

— Я здесь живу, — пояснила Лайне, когда мы шли в город. — Мой отец — капитан здешнего порта. Я приехала сюда на каникулы. Я вас сразу узнала, Никита, и вспомнила тот Новый год. Как у вас было весело! И какая у вас чудесная мама!

— Она умерла…

— Не может быть! Такая молодая, такая жизнерадостная, веселая… Не верится. Вы были один, отца не было с вами?

— Нет.

— Вот и мой тоже был в море. Мама лежала у окна и ждала его, все надеялась, что увидит в последний раз своего Юхана… А он был тогда в Скагерраке…

Мы медленно шли по берегу. Между соснами, согнутыми морскими ветрами, зеленел вереск на дюнах и над древними стенами старой крепости лениво ползли облака. Мы шли по узким улочкам с игрушечными домиками под черепичными крышами, встречали школьников в кепи с блестящими козырьками и школьниц в васильковых беретах — на велосипедах они ехали в школу.

Дома на набережной, розовые, голубые, зеленые, увенчанные флюгерами и башенками, смотрелись в прозрачную воду.

— Вам приходилось дружить с домами? — спросила Лайне.

— Да, — я вспомнил дом на Кировском, перед нашими окнами. Я, когда бежал по утрам в школу, даже здоровался с ним.

— Они были моими большими приятелями, — продолжала Лайне. — А вот этого, розового, — видите, какой он напыщенный, важный… на нем висел золотой крендель — и тогда он казался еще надменнее — я даже немного боялась, как старого учителя или директора школы. Смешно, правда?

Она чуть присела, как школьница:

— Здравствуй, старый дядюшка-дом!

Силуэты рыболовных судов с их тонкими мачтами, казалось, висели между водой и высоким небом. Розовые паруса скользили по молочной воде. Эх, нет с собой красок!

Я встретился взглядом с Лайне.

— Правда, жаль? — спросила она.

— Очень!

— Это называется: художник художника понимает с полуслова!

— И даже без слов!

— Мои деды и прадеды лежат там, в глубине, и я должна бы бояться моря; но я не боюсь его, а люблю! Зайдемте к моему старику? — предложила она.

Одноэтажный, белый, с широкими окнами дом стоял у самого моря. В саду пахло розами. Небольшой черный пес — его звали Мустиком — радостно кинулся Лайне под ноги. Мы очутились в большой светлой комнате, до потолка увешанной карандашными эскизами и акварелями Лайне. В окна были видны укрепления, заросшие отцветшей сиренью, сад с гроздьями рябины, море, длинными серыми складками набегавшее на берег. Одна стена комнаты была занята мозаикой — тоже работы Лайне, изображавшей певческий праздник. Девушки вели хоровод, старик подыгрывал им на гуслях.

— Очень рад видеть гостя, — радушно поздоровался со мной отец Лайне, капитан порта.

Светлые вьющиеся волосы его были откинуты назад, глаза синели из-под густых бровей, особенно светлых на темно-коричневой коже, выдубленной морскими ветрами. Юхан Саар выглядел молодым человеком; о его настоящем возрасте напоминали взрослая дочь и едва приметная седина.

— Никита, простите, я накормлю своего старика, — оказала Лайне, — Юхан Саар, будем пить кофе?

— Крепкий, надеюсь?

— Крепче спирта! — и она убежала в маленькую кухоньку за стеной.

Мы разговорились. Юхан Саар перевидал на своем веку сотни городов и портов. И о каждом городе у него осталось маленькое вещественное воспоминание — трубка была куплена в Роттердаме, кожаный кисет — в Бергене, портсигар — в Лондоне…

— Ни один город не произвел на меня более отталкивающего впечатления, чем Лондон, — говорил Саар. — Рядом с людьми в теплых шубах я видел множество безработных, дрожавших от зимнего холода. Они, кашляя, бродили в тумане, под холодным дождем, в одних пиджаках, без пальто; им некуда было приткнуться… Вы можете представить себе в нашей стране моряка, лишенного моря и хлеба? А там я их видел множество, они ютились в ночлежках… Я видел их и в буржуазной Эстонии. Только в море в те дни я чувствовал себя человеком…

— Ты всегда любил свое море больше меня, Юхан Саар! — воскликнула, возвращаясь с кофейником, Лайне.

— Если хочешь — даже больше тебя, Лайне Саар! Я испытал все штормы чуть не во всех океанах! Я в море вырос, возмужал в нем, состарился и даже сейчас, когда больше не хожу в плавания, могу жить только морем: встречать корабли, провожать их, желать капитанам счастливого перехода… Девчонки никогда не поймут моряка, — притворно уничтожающе взглянул он на дочь. — Им всегда кажется, что моряк только и думает в море — о береге. Неверно! Сердце моряка крепко пришвартовано к морю. Оторви моряка от воды — и он зачахнет, заболеет, умрет…

— А ты не преувеличиваешь, Юхан Саар? Я что-то не слышала о такой смертельной болезни…

— Эту болезнь, Лайне Саар, не просветишь рентгеном. Любовь к морю, вот как она называется! Твой друг еще слишком молод для подобной любви.

— Я? Я по-настоящему счастлив бываю лишь в плавании!

— Вот это сказано моряком! — похвалил Юхан Саар.

Потом Лайне показала мне свои работы: «Рыбаки ставят сети», «В бурю», «Жены ждут рыбаков»…

— Тетя Райма, бывало, проглядит все глаза, ожидая своего Германа, — говорила Лайне.

— А вам не хочется стать художником?

— Я хочу быть врачом, — сказала она, поглядев мне в глаза. — А что касается этого, — показала на акварели, — то ведь профессор Филатов, знаменитый глазник, тоже занимается этим в свободное время… Вы тоже моряк и художник, и одно не мешает другому. И ведь, правда, приятно сознание, что ты спас людей от опасности и от гибели? Вот как сегодня вы, моряки…

Она говорила, что хочет дожить до тех дней, когда человеческий разум победит все болезни и излечить рак или туберкулез будет так же легко, как сейчас грипп. Что хочет дожить до тех дней, — голос ее зазвенел, — когда ребятишки не будут умирать от скарлатины и дифтерита, когда жизнь человека можно будет продлить на долгие годы и побороть старость и дряхлость…

С сожалением я взглянул на часы. Пора было уходить. Я стал прощаться. Юхан Саар сказал что-то дочери по-эстонски.

— До свидания! — сказала она, пожимая мне руку. — Счастливого плавания! Так всегда говорили мы с мамой отцу… Вы понравились моему старику. Он сказал, что у вас морская душа… Теперь уж я встречу вас в лейтенантских погонах! А мы с Хэльми будем врачами!

«Хорошая девушка, — думал я, подходя к кораблю. — У нее наш «сердцеед» Боря Алехин не имел бы успеха!»

* * *

«Сенявин» снова уходил в море — и снова начиналась морская страда. В непогоду Бочкарев приказывал спускать шлюпки, тренировали гребцов. На шлюпку посылал командир и меня. Во время походов я научился у Бочкарева умению не теряться ни при каких обстоятельствах, узнал, как надо действовать в тумане, и много других вещей. Он отлично знал не только театр, где плавал, но и все порты, в которые заходил. Он брал меня с собой на занятия с матросами, с старшинами. Я впервые в жизни самостоятельно провел политзанятие. Я был очень взволнован, и когда принялся вместе с матросами таскать в кубрик скамейки, Костылев оттеснил меня в сторонку и тихонько сказал, что руководителю политзанятий скамейки таскать не годится. Сконфуженный, я поднялся на палубу. Через две-три минуты меня позвали. Я вошел в кубрик. Матросы встали. Костылев громогласно доложил, что группа готова к занятиям. Я взял себя в руки и занятия провел — по собственной оценке — на четверку. Обо всем этом я написал отцу.