Пока все не кончится…
Она отвернулась к окну, за которым шел снег, густой, мокрый, лохматый. Ее плечи чуть вздрогнули. Потом она обернула ко мне бледное, искаженное мукой и тревогой лицо:
— Ты знаешь? Я ужасно боюсь операции!
И прижалась ко мне, спрятав голову у меня на груди, как бы ища у меня защиты. Милая мама! Если бы понадобилось отдать мою жизнь, чтобы ты снова была здорова и весела, я бы, не задумываясь, отдал ее!
С тяжелым сердцем я возвращался в училище в этот вечер. Я шел пешком, забыв об автобусах и трамваях, и липкий снег залепил всю шинель, лицо, бескозырку…
Глава четвертая
ГОРЕ
«Все кончится благополучно», — утешал я себя. Я видел ее лицо, — с синими ясными глазами везде — в тетради, в учебнике, на классной доске и ночью — в полутьме кубрика. Я думал о ней, мысли путались в голове. Я несколько раз бегал к телефону и никак не мог ничего добиться. Наконец, сердитый хриплый голос ответил: «Рындина, говорите? Операция прошла благополучно».
Вершинин спросил:
— Вы, кажется, узнавали о здоровье матери, Рындин?
— Да, товарищ капитан второго ранга. Операция прошла благополучно.
— Ну вот и отлично, — сказал Вершинин с искренним участием.
В эту ночь мне снилось, что меня вызывают в приемную. Мама, здоровая и веселая, идет ко мне навстречу: «Что же ты не пришел навестить меня, Никиток? Хотя теперь все равно, я здорова, спешу домой, я тебя не хочу отрывать от занятий. Ты беспокоился, милый?» — «Ужасно». — «Ты знаешь, что? Ничего не пиши отцу. Не будем его волновать. Все кончилось, приедет — расскажем».
— Никита, ты бормочешь во сне!
Гриша тряс меня за плечо.
— Тебе нездоровится? Принести воды?
— Нет, я пить не хочу.
— Спи, Никита, до побудки еще два часа.
Он подоткнул со всех сторон одеяло.
На другой день я решил позвонить в больницу после обеда. Но между первой и второй лекциями меня вызвали к телефону.
— Вас просят приехать в больницу имени Пирогова, — сказал женский голос.
— Что-нибудь случилось?
— Не знаю, я не в курсе дела, меня просил позвонить главный врач.
По училищу дежурил Глухов. Я передал ему трубку.
— Поезжайте немедленно, — сказал он и тут же выписал мне увольнительную.
Через сорок минут я входил в больницу. Пахло госпиталем, а я терпеть не могу запаха лекарств, эфира и особенно йода — я помнил, как пропах йодом отец в севастопольском госпитале, где лежал раненый во время войны.
Главный врач был занят, меня просили подождать. По коридору провезли кого-то, покрытого простыней, на длинной тележке.
— Пройдите, товарищ.
Седой человек в халате, с очень морщинистым, чисто выбритым лицом и красными руками, кончики пальцев которых были вымазаны йодом, спросил:
— Товарищ Рындин?
— Так точно.
— Присядьте, пожалуйста.
За окнами на деревьях лежал талый снег, и целая стая ворон копошилась в снегу возле окон.
Как сквозь слой ваты, я слышал ровный голос: «Последствия блокады и дистрофии, нарушен обмен веществ, ослаблена сердечная деятельность». Врач говорил долго и обстоятельно, будто читал лекцию в аудитории медицинского института; раньше, чем он закончил и сказал короткое, как удар, слово, я понял, что случилось непоправимое, самое страшное из всего, что могло в моей жизни случиться…
И если в те дни, когда я думал, что отца больше нет, где-то в далеком уголке сердца теплился луч надежды, то теперь надежды никакой не осталось…
— Вы хотите пройти к ней? Проводите товарища, — сказал кому-то главный врач.
В маленькой комнате с белыми стенами и замазанными сероватой краской окнами лежала мама на мраморном холодном столе. Можно было подумать, что она спит и что-то видит во сне; легкая гримаска искривила ее почему-то ставшие очень белыми губы. Так бывало всегда, когда ее что-нибудь огорчало.
Сжавшись в комок, я сидел в уголке столовой, на низеньком жестком диванчике. Вчера здесь было полно людей, знакомых и малознакомых; какие-то женщины завешивали простыней зеркало, закрывали наглухо окна, переговаривались шепотом, спрашивали, где мамино лучшее платье. Сегодня мы с ней остались вдвоем. И мне все казалось, что это ошибка, недоразумение, что кто-то придет и скажет… что скажет? Что?!
Мама, мамочка, как я мечтал: мой корабль возвращается с моря, ты стоишь на берегу, ждешь меня… Никогда ты меня не встретишь! Ни-ко-гда!.. Какое страшное слово!
А сколько сил и здоровья ты затратила на меня! Вот здесь, в этой комнате, во время блокады ты топила ножками стульев печурку, резала на тонкие лепестки сто двадцать пять граммов бурого блокадного хлеба и поджаривала — тебе казалось, что так будет сытнее. А как ты везла меня через Ладогу, под бомбежкой, в Сибирь, а потом на Кавказ, к отцу, говоря: «Тебя я должна спасти». Я любил тебя; но достаточно ли я тебя уважал, всегда ли я выполнял твои просьбы? Не обидел ли я тебя резким ответом, невниманием к тебе? Теперь уже больше не повинишься, как прежде, не подойдешь к тебе, не обнимешь, не попросишь прощения…
Дверь скрипнула. Очевидно, я не запер парадную. Кто-то шел осторожно, на носках, словно боясь разбудить спящую. Вошел Фрол, в шинели, держа подмышкой ушанку. Не заметив меня, он на цыпочках подошел к гробу. В руке у него был букетик — несколько ранних фиалок, — где он их раздобыл? Он знал, как мама любила фиалки.
Подойдя совсем близко, Фрол замер, смотрел ей в лицо. Прошла минута, другая: он не шевелился. Вдруг он всхлипнул. Он положил букетик маме на грудь и сдавленно зарыдал.
В соседней комнате прокуковали часы — их вынесли туда вчера вечером, как будто они могли нарушить сон мамы.
Фрол, прижав ушанку к груди, на цыпочках пошел к двери. Он увидел меня, подошел и сел рядом.
— Фрол…
Больше я ничего не мог выговорить.
— Мужайся, Кит, — сказал Фрол вполголоса. — Крепче держись, моряк!
— Фролушка!
Он обнял меня. Я порывался вскочить, но руки друга крепко охватили меня, а подбородок нажал на мое плечо.
— Спокойно… спокойно, держись, моряк, — повторял он шепотом. — Держись, дружище… крепись…
Почему я не написал отцу, что мама ложится на операцию? Он стоял и смотрел ей в лицо, постаревший сразу на десять лет.
— Не может быть, — бормотал он, — не может быть, нет, нет, не может быть, Нина, нет…
Неожиданное горе сломило его, большого и сильного…
Он прилетел из Сухуми, куда по радио из Севастополя передали ему телеграмму и разрешение командования вылететь в Ленинград. Он взял с собой Антонину (она очень просила об этом), и она привезла букет белых камелий от Шалвы Христофоровича и дяди Мираба.
Она хотела поддержать меня в моем горе; старалась не плакать, хотя очень любила маму. Антонина не выпускала моей руки из своей, и крепкое пожатие ее теплой руки для меня было самой лучшей поддержкой.
Рядом со мной стоял Фрол, с окаменевшим, как в почетном карауле, лицом. Гриша, Игнат, Ростислав, Илюша и Юра были тут же. Мне было легче с ними. Один — я не знаю — как бы я пережил…
Вечером мы с Антониной остались вдвоем. Отец куда-то ушел. На столе горела одинокая лампа под зеленым шелковым абажуром. В квартире было так тихо, что мы всякий раз вздрагивали, лишь кукушка принималась в соседней комнате куковать или потрескивал паркет в коридоре.
— Как это гнусно, что умирают такие молодые, — вздохнула Антонина, глядя на портрет матери, ее последний портрет.
Мы снова долго молчали.
— Ты знаешь, — сказала она, нарушив, наконец, тишину, — я сердцем чувствовала, что должна быть с тобой… И твой отец понял все и сказал: «Ты полетишь со мной, Антонина».
Проводили маму на кладбище; пришли ее сослуживцы — сотрудники Русского музея, товарищи отца — моряки, мои товарищи. День был сырой, серый, пасмурный, талый снег хлюпал и чавкал под ногами, совсем как весной! Едва стоило появиться грачам, мама раскрывала все окна, и во всех комнатах в вазах зацветали подснежники и фиалки. Теперь на сыром черном холмике лежала сирень из оранжереи и букет съежившихся, поблекших камелий.